Василий Иванович Немирович-Данченко Махмудкины дети
Махмудка
Между передовыми отрядами русских и турецких войск завязывалась перестрелка.
В тумане можно было различить только смутные массы Балканских гор. Горы казались тучами, на ночь приникшими к земле. Вон где-то далеко-далеко красное пятно мерещится: должно быть, турки разложили костёр, или горит одинокая усадьба. Зорко всматриваются туда казаки, да в этакую мглу, всё равно, ничего не разглядишь.
Стрелять начали с турецкой стороны, наши только ответили. Ни мы, ни они не видели, в кого бьют. Чувство страха сказывалось, туман такой, что вплоть подобраться можно, и солдат не заметит врага. Поневоле при таких обстоятельствах «стреляется». «Слышишь, — дескать, — я не сплю, сторожу, берегись»…
В тяжёлом влажном воздухе гасли выстрелы. Ночь подступала незаметно, окутывая сумерками эту ниву крови. Мало-помалу пропадали из глаз ещё неубранные трупы, валявшиеся на снегу. Изредка только доносился то чей-то стон, то хрипение умирающего коня. Люди были утомлены сегодняшним переходом и вечерним боем, — не до уборки мёртвых тут! Дай Бог отдохнуть до завтра!
— Что, Иван Фомич?.. Новогодняя ночь-то не особенно хороша? — обернулся маленький толстый полковник к длинному майору, у которого рука висела на перевязи…
Они сидели на балконе турецкого дома.
— Да!.. И из дому никаких писем.
— Меня это не особенно беспокоит. Знаю, что такое наша военная почта! А всё-таки хорошо бы, ну хоть одним глазком взглянуть. Чёрт знает! Рождество встретили на Шипке, Новый год — здесь! А там-то теперь — огни горят, дети бегают весёлые. Ваша Александра Петровна со своими у моих теперь. Говорят о нас. Тоже волнуются, отчего это писем нет. А каким тут письмам быть, когда мы всё это время, сломя голову, вперёд лезем. Ну, что ваша рука?
— Мозжит немного.
— Вот вам случай.
— Какой?
— Домой отправиться. Полечиться.
— Ну, это знаете, не вам говорить, не мне слушать.
— Почему?
— Офицеров-то у нас и без того мало осталось. У меня вон в батальоне подпоручики ротами командуют. Да притом, кажется, мы с вами всё время вместе… Ну, вместе и вернёмся… Уж это вы оставьте!
Ночь окутала дали. Мелькали только огоньки в окнах селения. Вот по улице двигается красный факел. В тусклом пятне его, прорезывающемся сквозь туман, багровеет какое-то усатое лицо… Порою в освещённом круге мотается конская голова с насторожившимися ушами.
— Пантелеев! — крикнул полковник по направлению к факелу.
Факел свернул во двор. Скоро перед офицерами фыркал неугомонный степняк, поскрёбывая копытами облежавшийся снег. Казак, сидевший в седле, опустил факел вниз, так что чёрные клубы дыма обвили его руку и медленно, тяжело стали подыматься вверх.
— Куда это ты?
— На ванпосту [Аванпосты — передняя сторожевая линия войска], ваше высокоблагородие!
— Зачем?
— Стрелять начали!
— Поезжай, скажи: если ничего важного нет, чтобы не отвечали туркам. Постреляют, постреляют да и угомонятся. А это ещё кого Бог даёт?
С улицы во двор ввалилось несколько солдат. Пантелеев поднял факел: солдаты окружали кого-то… «Иди-иди, гололобый… Из-за вас, бритых чертей, спокою нет!» — слышалось между ними. Очевидно, они ещё не разглядели своего начальства. «Ну, ну! А то ведь и прикладом подбодрим!»
— Что это, ребята? — поднялся полковник.
— Турку привели. На дороге пымали, он от нас под кустик хоронился.
— Как это под кустик?
— А что перепел… Сел на корточки да кустиком-то и заслонился. Поручик Васильев приказали живым его взять и к вашему высокоблагородию доставить. Махмудкой зовут его.
— Посвети-ка, Пантелеев!
Казак сунул факел в толпу. Под красным светом его выделилось горбоносое лицо со щетинистыми седыми усами. Через лоб краснел шрам недавней раны; надо лбом, грязным комом каким-то, казалась свёрнутая из обрывков палатки чалма. На «Махмудке» был плащ из жёлтого верблюжьего сукна.
— Эге, да это офицер! — обернулся полковник к своему приятелю.
Майор пристально всматривался в него.
— И знакомый ещё. Разве вы не узнаёте? И шрам этот, и на левой руке два пальца обрублены, должно быть. Покажи-ка его левую руку!
Ближайший солдат взял «Махмудку» за руку и поднял её.
— Он и есть. Мехмед-бей… Полковник ихний!
— Жаль. Бежал из плена. Генерал прикажет расстрелять его, пожалуй. Под какую руку попадёшь к нему! Жаль! Ну-ка, ведите его, братцы, ко мне. Один кто-нибудь останься, а остальных двое марш назад!
Мехмед-бея ввели в комнату. Солдат с ружьём стал в дверях.
Турок оказался громадного роста, сутуловатый, широкоплечий. Ему было за пятьдесят. Грустные глаза глядели из-под седых топорщившихся бровей, седые щетинистые усы шевелились, точно ему хотелось сказать что-то, да он удерживался. Ноги были завёрнуты в опанки. Плащ оборван, и в одном места у плеча на нём проступила кровь…
— Что это у него?
— Кириллов за кустиком, ваше высокоблагородие, штычком его нащупал.
— Зачем же это?
— Потому русским языком ему кричали: «Выходи, бритая твоя голова», а он только как кузнечик ножками-то стрекочет. Ну, Кириллов с сердцев его легонько и пырнул. Тады он, Махмудка, из-за кустика вышел. Мы, признаться, хотели его тут приколоть, да поручик приказал сюда вести.
— Семён! Подай стул ему!
Пленный, приложив руку к сердцу, губам и голове, сел. Лицо его стало ещё печальнее; очевидно, ничего хорошего не ждал он от своих новых повелителей… Горбатый большой нос совсем повис теперь над щетинистыми усами. И голова как-то в плечи ушла…
Допрос
Иван Фомич очень долго служил на нашей Кавказской границе. Там он выучился с грехом пополам говорить по-турецки, так что теперь вовсе не нужно ему было переводчика.
— Мы с вами, кажется, уже знакомы? — обратился он к пленному. — Вы полковник Мехмед-бей?
Турок печально наклонил голову и весь точно осунулся сразу.
— Может быть, это ошибка, я обманываюсь; может быть, вы другое лицо? — подсказывал он.
— Я никогда не лгу! — поднялся пленный. — Вчера я бежал из Казанлыка, сегодня ваши солдаты нашли меня. Пешком уйдёшь недалеко! — грустно усмехнулся он. — Особенно, когда и голова, и нога ранены. А теперь вот ещё плечо.
— Вы знаете, что по обычаям военного времени… — начал было майор, тщетно стараясь принять официальный тон.
— Зачем вы мне говорите это? Сила на вашей стороне, вы победили, — прикажите убить меня. Я знал, на что иду, когда вчера вечером выскользнул из дому офицера, который взял меня к себе. Ну, что же, — я проиграл игру и должен умереть…
Иван Фомич, тронутый тоном пленного, вдруг заговорил с ним мягко.
— Скажите, разве вам дурно было?
— Нет.
— Притесняли вас?
— Офицер, у которого меня поместили, — великодушный человек. Он заставил меня взять его постель, накормил, напоил. Он как брат, а не как враг, обошёлся со мною.
— Боялись вы, что вам в России будет дурно?
— Нет. Я знаю, — русские хорошо обращаются со своими пленными.
— Зачем же вы ушли?
— Какое вам дело? Теперь я в ваших руках, — значит, исполняйте свою обязанность!.. Только поскорее… Поскорее! — и что-то как удержанное рыдание захрипело в горле старого турка.
Он опять наклонил голову низко-низко.
— Что вас ждало впереди? Турки всюду отступают, у вас голод, население подымается с мест и бежит. Не лучше ли было переждать это? Войне скоро конец. Вы вернулись бы домой.
— Домой? А где мой дом тогда будет?..
— Как где?
— Семью мою как найти?.. Я знаю ведь! Из Стамбула приказ есть — всем уходить в Малую Азию. Мои уйдут тоже. Куда? — Как я отыщу их? Эх! — Что говорить напрасно! Я сделал то, что считал своею обязанностью, — исполняйте вы вашу. От смерти не уйдёшь. Что предопределено, то случится. Каждый живёт столько, сколько ему назначено. И не для себя я… — опять оборвался турок и махнул рукою.
— Вы сказали — семья… У меня тоже семья есть! — как-то раздумчиво проговорил Иван Фомич.
— Счастливы вы, значит, что живы и увидите её. Счастливы, что не попали в плен! — вздохнул пленный.
— Вот именно ради семьи вашей я и спрашиваю вас… У вас есть дети?
Турок ещё ниже наклонил голову. С минуту продолжалось молчание.
— У вас много детей? — повторил свой вопрос Иван Фомич.
— Четверо! — тихо прошептал Мехмед-бей.
— Большие?
— Все маленькие… Старшей шесть лет…
— У меня тоже мальчику шесть, — словно про себя проговорил майор.
— Красавица вырастет, — оживился пленный. — Глаза большие, и теперь как огонь жгут… Я её пять месяцев не видел. Плакала, когда уезжал я. Самому маленькому год. На руках у матери оставил его. Они там все, под Адрианополем, живут. У меня хозяйство, виноградники… Там хорошо… Что ж, думал, при мне вырастут, на моих глазах… А тут война эта! Проклятие на тех, кто вызвал её!.. Кому нужна была наша кровь, счастье детей наших? Бог справедлив, — он покарает виновных!
— Да! Кому война нужна? — согласился и Иван Фомич. — У меня вот все и средства — одно жалованье. Убили бы, чем семье жить?
Допрос незаметно перешёл в разговор о семейных делах. Майор переводил полковнику; тот тоже принял участие в пленном.
— Скажите ему, Иван Фомич, что если бы он любил детей своих, так спокойно бы отправился в Россию и, вернувшись через несколько месяцев, воспитал их… Несколько месяцев — срок небольшой, — дети бы ничего не потеряли от этого.
Мехмед-бей печально улыбнулся.
— Если бы наши жёны и семьи знали, что такое русские, они бы спокойно оставались на месте и ждали нас. Продолжали бы заниматься хозяйством, растить детей. А ведь ещё несколько дней, — и всё турецкое бросится вон отсюда. Стоит только вашим отрядам дойти до Гедым-Киоя, и Адрианополь опустеет. Останутся только христиане. Вы спрашивали у меня, — вдруг горячо заговорил он, — зачем я ушёл от того доброго офицера? Для семьи своей ушёл. Чтобы спасти её. Жену спасти, детей сохранить. Вам хорошо говорить. А знаете ли, что будет с ними теперь? Жена со страху бросит дом, хозяйство, сады!.. Их захватит грек какой-нибудь или армянин. Сама она с детьми уедет в Стамбул. Там правительство помочь ей не может: где взять денег? Сотни тысяч семей разорены у нас. Перевезут её на азиатский берег, в Скутари, и забудут там. Что ей делать? Останется одно: дети у меня здоровые, красивые. Продаст она их в чужие гаремы, и бедные скоро забудут даже имя своего отца… Вырастят их — мальчиков, чтобы всю свою жизнь они оставались слугами, девочек — на продажу какому-нибудь богатому старику в Алеппо или Дамаск. Жена погорюет и сама в чей-нибудь гарем уйдёт… Вернусь я через год, — что найду? От детей моих следа не будет, о жене и не слыхал никто. От хозяйства даже пней не останется, и в моём доме станет распоряжаться другой. Вы говорите, зачем ушёл я? Потому что тоска меня мучила… Я всю ночь плакал, прежде чем бежать. Знал, что на смерть иду. Да не всё ли равно теперь — жить или умереть… Если бы удалось, — я бы спас детей; не повезло, — умру… Судьба! Умирать не страшно… Я каждый день видел смерть перед собою и привык ей в лицо смотреть спокойно. Страшно, что они будут беспомощны, голодны, несчастны… Страшно, что близко ведь, — а спасти их нельзя!
И старик турок, уронив голову на руки, зарыдал перед смущёнными офицерами.
Полковник вскочил, прошёлся по комнате, смахнул с глаз что-то, неожиданно выступившее на них, и сам на себя разозлился.
— Чёрт знает что!.. — ворчал он про себя. — Этого только недоставало, чтобы и я бабой стал.
Посмотрел на Ивана Фомича, — тот тоже бледный весь сидит и пальцем по столу какие-то разводы рисует.
— Да, война — тяжёлое, страшное дело! — говорил про себя Иван Фомич, ни к кому не обращаясь.
— Я до войны дома жил, — начал опять турок. — Все дети при мне родились, каждый день я следил за ними внимательным взглядом. Видел, как росли они, как образовывался их ум, от того момента, как они узнавали меня впервые, до того, когда стали говорить… Всё и припоминаю теперь… Ножки у них слабые… Только рты как у голых птенцов в гнезде раскрыты. Кто же им корм принесёт?.. Мать? — Ей самой гибель грозит… Бывало…
И он опять не кончил. Силы не было…
— Совсем, как у нас с вами, Иван Фомич. Совсем, как у нас с вами! — бегал по комнате встревоженный полковник.
— Что ж нам делать пока? Я думаю уж завтра его отправить к генералу?
— Да… Разумеется, завтра…
— Сегодня он пускай с нами!..
— Пускай, пускай… Я велю Семёну постель ему приготовить… Четверо детишек, — вот и толкуй тут!
— А ведь генерал для краткости, пожалуй, расстрелять велит?
— Гм… да… возможно… как наскочишь! Ему о детишках-то не расскажешь…
— Подлое дело это — война, полковник. Самое подлое!
— Ежели с этой стороны… Точно!.. — терялся тот. — Но… мундир, знаете!.. Опять же присяга… Да, ну, их всех к чёрту! До завтра оставим всякие этакие мысли!.. И без того сердце щемит… Спросите у него, пьёт он вино? Вместе ужинать сядем.
Сны
Пленный улёгся вместе с полковником и Иваном Фомичом в одной комнате.
Скоро всё затихло. Сначала ещё сквозь туман доносились глухие отголоски выстрелов. Турки не могли успокоиться сразу и, несмотря на то, что наша цепь им не отвечала, продолжали посылать к нам пулю за пулей; но потом и им надоело.
Ночь одна царствовала теперь над миром, окутывая своею влажною тьмой и вершины гор, засыпанных снегами, и мирные ущелья, где словно вымершие стояли брошенный жителями турецкие деревни, и долину, на которой до сих пор лежали тысячи трупов, вперяя в полную тайны и мрака вышину свои недвижные, широко раскрытые очи. Точно они хотели разглядеть в ней что-то, неотступно допрашивались у неба, куда делось то, что ещё утром оживляло их, куда унёсся последний стон их пробитых штыками и пулями грудей?.. И также недоступно, также печально сверху смотрела на них влажная ночь, изредка роняя холодные слёзы на их искажённые лица…
Ивану Фомичу долго не спалось…
Он ворочался под буркой, сбрасывал её с себя и снова натягивал, принимался в десятый раз читать старую газету и кидал её на пол, поглядывал на горбоносого турка, прислушивался к его бреду, старался думать о чём-нибудь другом; но мысль постоянно возвращалась к одному и тому же…
И когда, наконец, он сомкнул глаза, когда дыхание его стало ровнее, когда ночной мрак, ободрённый тем, что свеча закрыла своё жёлтое, тусклое око, заключил и эту комнату в свои тихие объятия, мысль Ивана Фомича продолжала работать всё над тем же. Ему грезились дети, не несчастные, брошенные малютки этого пленного, а его дети, окружённые теперь заботливостью матери, безопасные среди беспечного спокойствия полей, окружавших маленький русский городок, где жила его семья. За тысячи вёрст уносилась его мысль… Как будто и не было этих боёв, этих бесчисленных трупов, этого моря несчастий, уж давно катившего свои кровавые волны пред его глазами… Вот что снилось Ивану Фомичу.
Небольшая комната. Икона в углу; робко теплится перед нею огонёк лампады и словно вздрагивает от страху, встречая перед собою всё то же суровое лицо угодника, ещё мрачнее выглядывающего из тяжёлого серебряного оклада. Бледный отсвет выхватывает из мрака две маленькие кроватки. Чистенькие занавески над ними. Из-за них слышится ровное дыхание. Ивана Фомич откинул одну. Жарко его девочке. Сбросила она с себя одеяльце, подогнула маленькие толстые ножки и, вся раскрасневшись и полуоткрыв пухлый ротик, спит себе без снов и грёз. Утомилась шалунья. Целый день бегала. С гор каталась, всех своих любимых кур и петуха растормошила, голубей кормила и с братишкой кстати передралась. Ишь, подложила под голову кругленькую ручку. Так и кажется, вот-вот откроет глаза, зажмурится опять, а потом и засмеётся, увидев наклонившегося к ней отца… Долго-долго смотрит он на неё и сам улыбается.
— Спи, моя родная… Спи, голубка! — шепчет он и крестит её. — Ишь, как волосы завились на лбу, смокли… Жарко, должно быть.
Другая кроватка.
Ах, ты, малыш!.. Двух лет ещё не дождался, а весь в царапках ходит. То с кошкой дерётся, то сестрёнку обижает. Через всю щеку следы от Маруськиных когтей идут. И как будто заключив со своим врагом временное перемирие, сама Маруська свернулась в ногах у него точно серенький клубочек какой-то. Смотрит Иван Фомич. Ребёнок его не слышит, а котёнок проснулся. Разжав с усилием сладко смыкавшиеся глаза, лениво вытянул лапки и замурлыкал от полноты чувств. Толстый какой сынишка у Ивана Фомича! До сих пор ещё ручонки, ножки и шея точно ниточками перевязаны. И щёки красные, круглые. Вокруг носа завернулись, так что он, нос этот, из-под них только кругленькою шишечкою кажется… Белесоватые волосики на круглой голове. Ишь, ямочка на локотке. Поцеловать бы? Проснётся. Ну, уж Бог с тобою. Спи… И отец крестит своего баловня.
Подошёл к лампадке. Нагорел фитиль. Вытянул его немножко. Яснее стало в комнате. Нянька Марковна похрапывает в углу. Точно кот мурлыкает. Иван Фомич на цыпочках идёт в другую комнату. Там старший мальчик спит. Ему уже шесть лет, и он свысока смотрит на сестрёнку и братишку. В отсутствие отца, он вместе с матерью в одной постели свернулся. На них, на обоих бросает полусонное сияние своё из-под голубого абажура небольшая лампа. Круглый столик перед кроватью. Жена читала что-то перед сном. Газеты, — и отвёрнуты там, где известия из его отряда. Вот его портрет висит; другие на столике. Тут всё полно им. Его не забыли, и Иван Фомич благодарно наклоняется над спящими, тихо-тихо касается губами её полураскрытых губ, целует её лоб, её смежившиеся глаза. Похудала немного. Красивая шея из полуоткрывшейся кофты видна, на свету вся… Эти вот линии не выступали прежде. Волнуется и мутится за него, — ещё бы не осунуться… Охватила рукою сынишку. Сладко спит он, уложив свою кудрявую голову на плечо к ней. Полуоткрылись губы. Зубастый какой!.. Ишь, синяк под глазом на щеке…