Но едва он сказал себе так, как что-то тотчас же восстало в нем против. И он примерно представлял себе, что это такое и отчего. От того, что рядом с собою самим, бредущим по этому предпраздничному городу, он начертил себе две эти женские фигуры со всеми деталями их обличья. По мере того как входили они в эту комнату, как поворачивались, начиная болтать, как показывали себя, по мере того как неслышно наполнялась эта комната людьми, в нем самом, шаг за шагом, движенье за движеньем, параллельно всему этому, росло одно, столь знакомое чувство. Он заранее предвидел, чем все это кончится! И каждый шаг, каждый штрих подтверждали его предвиденье, стремительно таща к развязке… Это не было даже по-настоящему разочарованием, это чувство, первое дуновение которого он ощутил еще на улице, перед этим домом, даже еще не войдя сюда, и подступившее куда-то к горлу, когда он — в который раз! — увидел эти коридоры, затем эти комнаты, когда едва обдало его нищенским запахом этой изуродованной деревни, чудовищно перекомпонованной и втиснутой раз за разом в убогие ячейки прямоугольной трехмерной решетки, едва сопричастился он жизни ее обитателей. Нет, он еще именно что вчера или неделю назад, когда впервые зашла об этом речь, чутьем угадал, что «ничего не будет»; он забыл теперь даже, на каких данных основывалось его чутье, но сейчас это уже не имело значения, а существенно было лишь то, что, увидев воочию этих девушек, он должен был убедиться, что все это так и есть. Он испытывал уже не разочарование даже, а буквально какое-то отвращение и к самому себе, и ко всем без разбора, кто только находился здесь, тоску, сжавшую его сердце так, что лишь словно через пелену он мог наблюдать происходящее. Он не вникал уже в то, что они говорили, принуждая себя только улыбаться, если все смеялись, и поворачивать к говорившему будто чужую голову. Однажды он попробовал заговорить сам, но у него ничего не вышло. «Что это вы там бурчите?» — крикнула ему брюнетка, а та, что стояла все еще возле него, посмотрела опасливо. Ему, однако, было уже все равно. Он думал лишь о том, насколько ему знакомо все это. Та же глухая тоска, сколько раз она охватывала его и просто так в гостях у кого-то, не только под праздник, тоска, и более того — отчаяние, отчаяние ни с чем не соразмерное, проникнутое такой безнадежностью, будто ему на роду было написано остаться сидеть среди них вечно, вечно видеть те же лица, вечно слушать их шутки и препирательства и вечно делать вид, что и он с ними, что и он компанейский, хороший парень, что ему нужно все это, что здесь его место. Сейчас эта безысходность была вовсе глупа: ведь ни этот дом, ни эти девушки ничего не значили сами по себе, там, куда сейчас все они должны были отправиться, мог оказаться совсем другой дом, совсем не такая, не похожая на этих, хозяйка, там могли, в конце концов, быть и еще другие какие-то девушки, — но отчаяние, бушевавшее в нем, было сильнее посулов разума. «Ничего не будет, ничего не будет, — твердило оно, забивая все остальное, — все будет точно так же… Ничего случиться не может…» Вмиг ему сделалось себя жалко. Все прежние случаи, когда вот так же, в безумной надежде входил он в какой-нибудь дом и от порога, обозрев гостей, расположившихся у стола, убеждался, что ее нет, что нет вообще никого, к кому бы он мог почувствовать симпатию, а такое же подавленное бешенство разрывало его изнутри, припомнились ему. И вдруг, словно пелена, мешавшая ему видеть, расслоилась и образовала две завесы, наподобие театральных задников, и он поверх всего того, что было здесь, рядом, гораздо яснее мог видеть другие лица, в эту минуту помстившиеся ему бесконечно более дорогими: лица близкой родни его, деда, матери, бабки и теткиного мужа Василия. И хотя заранее было известно, что Новый год они будут встречать раздельно, и что никогда в полном составе вместе не встречали, они неожиданно все представились ему за одним столом; а он сам, он стоял на пороге, и, обернувшись к нему, они радовались тому, что он наконец с ними. У него даже возникла мысль, что собрать их в самом деле реально: стоит ему лишь сию же минуту загодя обзвонить их всех, и тогда, уступая прихоти любимого внука и племянника, они отменят своих гостей и поспешат к Стерховым или к тетке. Что он, тем не менее, никогда не сделает этого, было ясно ему сразу же, но все равно, и после того, как видение рассеялось и он опять очутился в телесном мире, у него осталось соображение о том, что все же приятнее будет провести праздник дома; тот же Василий, как ни хаяла его Катерина, был остроумен и за столом один способен был сделать Новый год веселым. А кроме того, подумалось ему, если к той же тетке приглашены еще какие-то гости, пусть взрослые, но, возможно, тоже интересные, то будет и совсем хорошо. Надо было лишь вызнать, кто приглашен к тетке, а кто к Стерховым…
Покидая этот дом, чьи лестницы и перила словно еще раз подтверждали ему: да, ты не ошибся, — он уже твердо знал, что сейчас расстанется со своими приятелями. Не вытерпев, понукаемый будто каким-то злым бесом, дойдя до середины пути, — они шли пешком — до Трубной, он сказал им об этом. Он даже не предварил этого, как собирался было, телефонным звонком домой и якобы каким-то услышанным важным известием, которое и меняло, дескать, коренным образом его планы, препятствуя остаться с друзьями. Повинуясь опасному импульсу, он не сделал даже этого, просто отказавшись беспричинно, идиотски, безо всякого хоть маломальского намека на повод. Они были поражены его отказом, оскорблены и не знали, что им делать, негодовать или смеяться над ним. Некоторое время они шли, уговаривая его и доискиваясь объяснения; потом, решивши дать ему время одуматься, они взяли с него слово, что он придет к ним сегодня лее вечером. Он согласился: допустить, что намеренье его не каприз, но нечто серьезное, они все ж не могли, — это предполагало бы наличие уж какой-то системы отношений, какое-то расхождение или нежелание, какую-то пропасть меж ними, заглянуть куда было страшно и ему, и им.
Сказавши им, что сейчас он должен идти к бабке с визитом — изобретательность его так жалко и так никчемно сработала наконец, — он свернул от Рождественского бульвара в Малый Кисельный переулок, тогда как им надо было подыматься к Сретенке. Но пройдя квартал, он свернул еще раз направо и опять оказался на площади, которую быстро пересек, стараясь дерлсаться в людском потоке, точно боясь, что друзья его, тоже переменив маршрут и вновь выйдя на площадь, заметят его. Затем он вскочил в троллейбус и доехал до Арбатской площади.
* * *Он снова был недалеко от дома. Из устья Арбата вываливала толпа взбудоралсенных людей, тоже ждущих праздника как чего-то такого, что совершенно и вдруг обратит их лсизнь, — ему теперь было абсолютно ясно, что все они надеются на это, он читал это в их лицах, вдруг лишившихся обыденности, — и оттого, что он, так глупо обойдясь с собою, лишился всякого основания на что-то надеяться, чего-то хотеть и как-то участвовать в этой вселенской мистерии, настроение его мгновенно испортилось, и в душе появилось прежнее отчаяние, но только с другой подоплекой. От сияния заснеженного пространства обширной, тогда еще не изрытой туннелями площади, от пестроты фигурок на этом белом поле у него зарябило в глазах и голова его закружилась. Некоторое время он шел, опустив голову, глядя себе лишь под ноги, мнясь, наверно, прохожим каким-то юным романтиком, поэтом, а сам думая как раз о том, что нет в нем ничего кроме суетности, и мечтания его также — лишь суетны, и что ему необходимо стать другим, что отныне его жизнь пойдет иначе…
Путь ему был так хорошо знаком, что он мог бы пройти его ощупью: неподалеку, в Крестовоздвиженском переулке, и жила его тетка, у которой он теперь квартировал, бегая чуть не ежедневно если не к Стерховым, то, по крайней мере, в их направлении. Дорога шла через неасфальтированную еще, пока что еще только изрытую траншеями, с кучами булыжников Молчановку, мимо дровяного склада, из ворот которого выезжали в том числе и лошади, груженые дровами; здесь пахло навозом, дровами, а потому деревней. Не доходя до Собачьей площадки, в Николо-Песковском переулке жила его Ольга. Не вполне ясно понимая, зачем он это делает, Кнетъирин машинально двинулся туда. Он был то что называется опустошен, обессилен и, вспомнив, что вечером к тому же еще уезжает дед, которого надо будет провожать, мрачно сказал себе, что идти объясняться к Геворкяну энергии у него уже не будет и, значит, все останется как оно есть. У него болела иногда голова, чаще всего от усталости, от долгих, таких, как сегодня, нервных напряжений. Уже всходя по ступенькам деревянного крыльца, он ощутил это знакомое предвестье боли, какую-то тяжесть под левым глазом, и когда потряс головой, это ощущенье еще упрочилось. Тогда он сказал себе, что идет сюда лишь для того, чтобы они (те, к кому он шел) не связывали его непоявление с случившимся у них.
Ольга открыла ему, зареванная, опухшая, сделавшаяся вдруг одутловатой лицом, в замурзанном вечном своем домашнем платьице и обвислой кофте, чем-то похожая на его бабку, Татьяну Михайловну. От входных дверей она провела его в первую их комнату, сразу же возле дверей, где обитал обычно брат, когда гостил дома. Вторая их комната находилась после ряда соседских комнат на другом конце коридора. Эта была узенькой, не каморочкой даже, а настоящей камерой. Сейчас она загромождена была еще вторыми оконными рамами, которые этот умелец, вынув из двух окон, в торце и на боковой стене, взялся ремонтировать среди зимы. В комнате было промозгло, и, удивленно рассматривая эти гнилые, наполовину разобранные рамы, а также куски битого стекла, потому что тот не сумел, конечно, вынуть их аккуратно, Николай не сразу заметил в накинутой на плечи шубе в углу стоявшую Ольгину мать, молча, в свой черед без особенного недоброжелательства, но со всегдашним странным любопытством разглядывавшую его самого. В руках у нее была тряпка, и методически, завиток за завитком, она протирала единственное украшение этого угрюмого закутка — фаянсовую, склеенную многократно статуэтку, изображавшую молоденькую крестьянку в сарафане и со снопом. В правильных, единообразных движениях этой женщины было что-то устрашающее; Николай и прежде замечал, что страсть к порядку у нее была иной, нежели у его матери: здесь, ему мерещилось, была какая-то стадия, для Анны недостижимая, — здесь это было целью, довлеющей себе самой, а там лишь средством спасти и удержать что-то. Женщина эта смотрела сейчас на него с некоторым даже сожалением, хотя, казалось, это он должен был бы соболезновать ей. Но она будто прозревала его насквозь, будто осведомлена была уже обо всем, что произошло у него получасом раньше, обо всей его нелепости; и у него возникло подозрение, что кто-то, вызнавши все, уже позвонил сюда по телефону.
— Я слышал, у вас случилось… — пробормотал он, на зная, как начать.
Она довольно равнодушно и не без насмешки даже ответила:
— Да… вот какие дела! Уж у нас не соскучишься! — Она словно и впрямь имела при этом в виду не столько себя и блудного своего сына, сколько его самого.
Затем она вышла. Он, так и не раздеваясь, не расстегнув пальто, неловко прижал к себе, целуя в голову, девочку, неспособную уж больше плакать и переживать.
— Ну что, — спросил он осторожно, — мать не отпускает тебя?
Не подымая некрасивого лица, спрятанного в грубую ткань его пальто (ему почему-то было от этого неловко еще сильнее, да, по-видимому, и она ощущала какую-то натянутость меж ними и ложь), она сказала, не разжимая зубов и вполголоса, боясь сфальшивить, если будет кощунствовать громко:
— Мать — сволочь!.. Как будто ей это очень нужно, чтобы я была здесь. Она не беспокоится обо мне ни вот столько, ей просто нужно, чтоб и я пострадала, если он страдает… Как же, он там, а я буду, видишь ли, веселиться!.. Ненавижу ее!
Он попытался каким-то жестом, пожатьем руки дать ей понять о своем с нею единстве, но сделал это как-то не так. Будто догадавшись о его на самом деле холодности, она подняла голову.
— Ты что? — спросила она. — О чем ты думаешь?
Он все равно молчал, со страхом, но и с каким-то весельем окончательного падения осознавая, что возможность что-то сказать уходит все дальше и, в сущности, уже упущена. Удивление той все росло, оцепененье ее серых глаз сменилось злобой, но лишь отупело, не трогаясь с места, он наблюдал, как белесые брови ее, росшие щеточками возле переносицы, полезли кверху, собирая на крутом лбу складки двумя ровными полукружьями. Ему, однако, показалось теперь, что он забыл, как росли они прежде, вернее, что росли они именно не так, и только ощетинились сейчас от гнева.
— Ну, это ты напрасно, — прошептал он.
Но она уже высвободилась из его рук, резко повернулась, запахивая расползающуюся кофту, и вышла из комнаты.
Он постоял еще с минуту, сомневаясь, не пойти ли ему за нею в тот конец коридора. Потом приоткрыл дверь и выглянул. Ее не было в коридоре, зато у самых их дверей, обитых черной клеенкой, соседка стирала в детской ванночке, установленной на табуретке, а другая говорила, подбоченясь, по телефону. Тогда он тихо выскользнул из квартиры. К счастью, он помнил систему их дверных замков и запоров.
* * *
Едва он снова оказался на улице, как тотчас же ему расхотелось идти к Стерховым и присутствовать на семейном обеде, где все сразу же должны были заметить, что с ним что-то произошло, и где он не сможет совладать с собою, держась независимо. У него возник план подойти, чтобы проводить деда, прямо к поезду, а до того часа побродить по улицам, постепенно приближаясь к вокзалам. Однако, пока он дошел до Никитских ворот, голова его разболелась уже по-настоящему и он почувствовал, что пробыть три часа на ногах не сможет. Он возвратился к себе домой, то есть к тетке, в Крестовоздвиженский, и, благо ее не было дома, просидел эти три часа в темноте, не зажигая света и не отвечая на звонки, в пыльной ее, заставленной обветшавшими вещами и не прибранной еще перед праздником комнате.
У Стерховых в это время обедали, поругивая его и споря о том, неуважение ли это или просто детское легкомыслие. Его выручило отчасти то, что, помимо него, отсутствовал также еще муж Катерины, отмечавший праздник на службе с приятелями.
Потом Стерховы стали прощаться. Татьяна Михайловна крестила мужа, шепча: «Храни тебя Бог», — как заклятие. На лицах дочерей изобразился суеверный страх. По обычаю все присели, причем Анна, как и всегда, требовала, чтобы не сидели на мягком, а также чтобы ноги были подняты на мгновение от земли. Потом снова они целовали Николая Владимировича.
На улице казалось сыровато, но одновременно будто и похолодало против того, что было днем. Еще в такси, где откуда-то дуло, Николай Владимирович озяб. Он приехал на вокзал задолго до срока, когда поезд еще не подавали, и спустился вниз, в зал ожидания.
Там не было свободного места. На скамейках с высокими спинками спали, как и прежде, вповалку женщины и дети, и отцы с опухшими от переутомления лицами, с набрякшими веками, подымали мутные глаза на проходящих, оберегая пожитки. Тяжелый, специфический вокзальный смрад стоял в воздухе. Поодаль цыгане расположились прямо на полу табором. Какая-то молодая баба, стыдясь, приподнявши подол, доставала из-под него кошелек с деньгами. Николай Владимирович тоже машинально ощупал свои деньги в заколотом английской булавкой нагрудном кармане. Взгляд его упал на какого-то мужика, спавшего почти возле самых ног его на полу. Мужик, видно, понаторел уже в таких путешествиях, не первый раз пересекая из конца в конец огромную страну. Поразительно было то, как он сумел свернуться калачиком, так что занимал, наверно, не более квадратного метра всем своим телом, и сюда же, в этот квадратный метр вместился и его мешок, на который он положил голову, обнявши его обеими руками. С ногами своими он также обошелся очень ловко, сняв до половины сапоги, — чтобы ноги отдыхали, но также и чтобы не лишиться сапог совсем. Николай Владимирович, когда он представлял себе порою, что уйдет из дому, бросит службу и будет скитаться по России, почему-то всегда тоже воображал себя спящим вот так же, как мужик этот, на полу на вокзале. Именно такой должна была быть его первая ночь, и сколько их суждено было б, если б он только решился на это, потом. С замиранием сердца он нарисовал себе, как постепенно будет изнашиваться его одежда, как затем кто-нибудь из добрых людей подарит ему такие же сапоги; и с каким нелепым восторгом Николай Владимирович подумал, что нужно будет обязательно запомнить эту хитрость с сапогами — как будто и впрямь ему могла представиться такая возможность спать где-то в углу, спустивши с натруженных ног наполовину грязные кирзовые сапоги. Он почувствовал непонятную нежность к этому мужику, младенчески причмокивавшему во сне и, быть может, спавшему-то так крепко оттого, что он выпил накануне, и вдруг отдал себе отчет в том, что может теперь ответить на тот вопрос, который задавал себе давеча: зачем он едет, что за бес толкает его под ребро.
Он вдруг сказал себе, что важнее всего в этом путешествии было ему не проявить, как предполагал он, свою обособленность («Вовсе нет!» — с силой сказал он себе, вспомнив о Татьяне Михайловне), но просто еще раз, наверно, уже в последний, поехать по железной дороге опять на восток, чтобы увидеть ту, глубинную Россию; отдаться на мгновение панике забитого людьми вокзала; потом ехать куда-то, прильнув к грязному, замызганному окну, узнавать когда-то виденные полустанки; потом идти по пролеску, вдыхая запах оставшейся уже лишь намеком русской деревни; зайти в избу, содрогаясь от ее нищеты и грязи, очутиться, наконец, в лесу или в поле, — словом, коснуться перед смертью еще однажды всей той жизни, которая теперь уже распадалась, исчезала, которая была ему дорога и бытие которой, хоть он и не жил ею прямо, он носил в себе, сознавая своею.