Шарло проживал на далекой окраине Парижа, во флигельке, спрятавшемся в диком парке. Посреди парка, когда-то ухоженного, высился большой заколоченный дом с колоннами. К парадному подъезду вела заросшая травою мощеная аллея, давно забывшая прикосновения колес. Тропинка, ведшая к флигельку, была, напротив, хорошо утоптана.
Шарло оказался рослым упитанным малым в черном берете, свешивавшемся на искалеченное левое ухо. Стоя за верстаком, заваленным железным хламом, он выслушал рассказ Иуды о герцоге д-Анжу и его настольной гильотине и удовлетворенно кивнул головой.
- Ну, дальше,- сказал Шарло, достал из-под верстака бутылку вина с двумя бокалами и налил себе и гостю.
- Я монархист,- продолжал Иуда Гросман.- Прибыл к вам нелегально из красавицы Одессы. Чернь низложила нашего короля, трон пошел на переплавку. Корону спустили цыганам за гроши.
- О! - удивился Шарло и долил Иуде вина.
- Вы, конечно, слышали, где это - Одесса? - сказал Иуда Гросман.
- Где? - спросил Шарло.
- Там,- махнул рукой Иуда.
- И вы - оттуда? - спросил Шарло.
- В какой-то степени,- уклончиво ответил Иуда.- Я человек песков.
- Так у вас там султаны? - спросил Шарло.- В песках?
- Можно сказать и так,- кивнул Иуда Гросман.
- Как, вы говорите, это называется? - снова спросил Шарло.
- Одесса,- сказал Иуда Гросман.
- О! - снова удивился Шарло.- Король обезглавлен?
- К несчастью, да,- сказал Иуда.- Но его сын - чудный мальчик, он взойдет на престол. Мы вернем ему корону.
- Мне, конечно, все равно,- помолчав, сказал Шарло,- но как вас зовут?
- Давид Реувейни,- твердо сказал Иуда.
- Вам нужно оружие, месье Реувейни? - спросил Шарло.- У вас есть деньги, чтобы за него заплатить?
- Ну, конечно, конечно...- покивал головой Иуда.- А пушки есть?
- Часть денег вперед,- сказал Шарло.
- Сколько скажете,- согласился Иуда.- Я вам верю, как самому себе, больше, чем самому себе.
- О! - удивился Шарло.
- Но возьмем быка за рога,- продолжал Иуда.- Наследник престола просто мечтает о каком-нибудь императорском сувенире, скажем, о пуле Наполеона. У вас есть?
Шарло поглядел на Иуду Гросмана с большим интересом.
- Две,- сказал Шарло.
- Как две? - не понял Иуда Гросман.
- Они же парные,- глазом не моргнул Шарло.- Вы что, не знали?
- Наследник не знал,- пробормотал Иуда.- Теперь я ему расскажу.
- Ну, конечно,- сказал Шарло.- Как видно, ваш наследник - выдающееся дитя. Расчет только наличными.- И вышел из комнаты, ступая недоверчиво, как по битому стеклу.
Счастливо улыбаясь, Иуда налил себе вина. Ему нравился этот разговор, текущий меж сказочных берегов. Одесские жулики и бандиты тоже не прочь были прилгнуть и пофантазировать, но на иные темы. Молдаванка, пожалуй, не привилась бы к галльскому стволу.
Шарло вернулся, неся на ладони два грязных свинцовых катышка размером с бараний орешек.
- Чем меньше остается монархов,- огорченно сказал Шарло, заворачивая катышки в обрывок газеты,- тем больше становится лапа у женщин. Вы обратили внимание?
- Ну да,- без промедления отозвался Иуда.- Нога?
- Ступня,- уточнил Шарло.- Она растет прямо на глазах, как у пехотинца. Раньше ножка была - бутон, а теперь сороковой размер - это еще что...- Шарло горестно покачал головой в разбойничьем берете.- Народы вырождаются без монархов, месье Реувейни! Поверьте, нас ждут тяжкие времена.
Шагая через запущенный парк с катышками в кармане, Иуда Гросман перебирал в памяти слова разговора. Бутон - и лапа пехотинца; это надо записать. Вместе с монархией уходит и изящество. Черт возьми! И это говорит Шарло с отрубленным ухом.
Близ ветхой арки ворот Иуда Гросман прибавил шагу - как бы не рухнула на голову, такое может случиться. Нащупав в кармане свинцовый шарик, Иуда размахнулся и с легким сердцем запустил его в придорожные кусты: довольно будет и одного. Блюмкин все равно не поверит, что этот обрубок имеет хоть какое-то отношение к императору Наполеону, зато ему будет приятно, что Иуда не забыл о его странной мечте. А сертификат можно купить у любого антиквара, что-нибудь вроде "Настоящий предмет является пулей к личному пистолету императора Наполеона Первого". И подпись с печатью. Хотя у себя на Лубянке Яка может изготовить таких бумажек хоть чертову дюжину, с печатями и без.
Иуде Гросману вдруг сделалось скучно на зеленой дороге. Европа все ему уже дала, наполнила под завязку. Пукающие народные немцы, Катя, Махно в пиджачке. Бродяга, переехавший фазанье озеро. Слежка и страх, от которого никуда не деться. Еврейка у кошерного ресторана "Цветочные ворота" - с бедовыми глазами, на высоких ногах. Историческая пуля из рук одноухого Шарло. Всё. Можно ехать домой. Зеленая дорога, обставленная по обочинам неаккуратными домками в пыльных палисадниках, вела в Малаховку.
Собственно, Малаховка, замаячившая перед Иудой Гросманом в конце зеленой дороги, не имела непосредственного отношения к подмосковному дачному поселку с его жидкими садами и огородами, с его обязательным предвечерним чаем на веранде под вой комаров. С тем же успехом Иуда мог увидеть Серебряный Бор или Цыганский уголок. И то, и другое, и третье равно означало подступающую неизбежность возвращения восвояси. Казалось бы, что проще: вышвырнуть вторую пулю следом за первой - и остаться. Но тогда мироздание дало бы трещину, потому что толстому старику, у которого на носу очки, а в душе осень, будущему подслеповатому старику по имени Иуда Гросман предназначено было умереть в России, а не в Париже. Поэтому не следовало подвергать мироздание насилию, надо было ехать домой и там, дома, стареть понемногу, накапливать добрый жирок и щуриться на закатное теплое солнце. Француза Шарло не получится из Иуды, и сапожника с усыпанной деревянными гвоздиками губой не получится. Надобно собираться понемногу, вздыхать и ехать.
Возвращение домой, если и дома-то толком нет никакого, а есть комнатенка в общежитии или съемный угол, заваленный тряпьем и старыми газетами, давным-давно уже превратилось в изрядное событие, в песнь души. Умиленно разглядывая засиженные мухами стены, кое-где и в клопиных коричневых следах, вернувшийся восвояси мысленно рисует картину столетнего родного очага, прочной крыши и - за окном - голубой реки в лесных зеленых берегах. Нет ни леса, ни реки, ни переплетчатого окна, а одни лишь мухи с клопами. Но как тревожно, как благодарно сознавать, что ты вернулся в родное гнездо! Какого черта вернулся, каким мусорным ветром тебя туда снова занесло - это всё не суть важно... А что до очага, полыхающего чистым стрельчатым огнем - так ведь это когда-то было, в далекие времена, и дымок от костра еще пощипывает глаза и нагоняет слезу.
Да, был очаг, костер горел. И сидели вокруг этого костра неведомые люди, обгрызали мясо с куриных костей, а голые кости деликатно бросали за плечо. Где это было, в каких точно краях, никто доподлинно не может сказать. После еды кровь приливала к желудку, глаза слипались, тянуло ко сну. Рувим ложился с Ривкой, Иван - с Марьей... Марья родила Глашу, Ривка - Лею. Потом Леа родила Цилю, а Глаша - Таню. А костер всё горел - в удобном каменном ложе, потом в камине, потом в русской печи, потом в кривоногой буржуйке, потом в керосиновой лампе "Молния". Кости уже никто никуда не кидал - от этого почему-то решили отказаться, да и куры перевелись. И пришел назначенный срок на журавлиных ногах, и родился Иуда Гросман, и Яка Блюмкин, и каучуковая Катя, и Юра, который никогда не был на Борнео, и исполнитель Мустафа,- любитель крепкого чая. И все они помнили запах костра - того, в каменной лежанке, и, возвращаясь, ищущим взглядом зажигали его посреди своих заплеванных фанерных гнезд.
Блюмкин возвращался домой кружным путем, петлял. Это было ему не в тягость, а в радость: уходя в стороны, пятясь назад, он тем не менее приближался к дому. Мысль о том, что английская или турецкая контрразведка идет за ним по следу, никогда его не оставляла. Ему не было нужды получать специальные подтверждения на этот счет. За ним могли идти, и этого было достаточно, чтобы предпринимать все возможные меры предосторожности: петлять, пятиться, ложиться на дно. В августе он вынырнул в Константинополе. Оттуда путь лежал через море, задачка была не из сложных: в порту стоит советский сухогруз, капитан предупрежден о появлении безымянного нелегального пассажира, который поднимется на борт в удобное для него время и удобным для него способом. И это всё.
Отлеживаясь в каюте старпома, Блюмкин думал о том, что в палестинской интриге против англичан следует опираться на евреев, а не на арабов, о письмах, написанных Троцким между книжных строк симпатическими чернилами, о красивой Лизе, которую хорошо бы разыскать сразу по приезде в Москву, о художнице Ире Великановой, которую следует внедрить в иерусалимскую сеть. Волны шлепали в борт, Яков много спал на старпомовской жесткой койке. Однажды ему приснилось "Стойло Пегаса", приснились пугливые приятели-писатели и как он им рассказывает о мясных лавках на Виа-Долороса, о синих мухах, жужжащих над отороченными белым жиром гирляндами бараньих кишок, развешанными на черных крюках. Блюмкин уже видел себя дома, тесная жаркая каюта и море за тонкой железной стеной были не в счет. Он радовался неотвратимой встрече с домом, и только эта история с письмами чуть-чуть саднила душу.
А потом всё завертелось как-то не так. Вот ведь бывает, и часто: всё как будто рассчитано, всё заранее измерено, но одно какое-то звенышко оказывается надорванным, и вся цепь событий нарушается и теряет предусмотренное направление. Радость превращается в огорчение, неукоснительный порядок - в суету. С письмами надо было что-то делать, а именно - передавать их по известному адресу. Но за письмами стоял Великий отправитель, за одну встречу с которым курьера ждала смерть. В Константинополе дело казалось проще: приехал, передал. Да и Троцкий ведь особенно не настаивал, Блюмкин сам напросился на поручение. В Москве всё выглядело иначе. В Москве он уже не был уверен в том, что Льва Давидовича ради будущего мировой революции, ради победы вот-вот вернут на родину. Самому нести книгу с тайными письмами было никак нельзя. Попросил отнести верного человека - тот сплоховал, испугался, книгу вернул. Но страшная тайна осталась при нем, испугавшемся. Да и к Радеку не надо было идти исповедоваться, как к попу. Радек выслушал, подумал, почесал козлиный подбородок и противным голосом посоветовал стучаться в ЦКК и там во всем виниться. Значит, знали уже двое. А кто поручится, что они никому ничего не сболтнули? Первый - это еще полбеды: ну сказал жене под одеялом страшным шепотом. А вот Радек мог и донести, что-то вид у него во время встречи был какой-то жеваный, и этот гнусный подбородок. Он перепугался, при слове "Троцкий" он просто стал сам не свой. Ясно, что, подумав немного, мог и побежать на самый верх, мог написать письмо в тот же ЦКК или Менжинскому. А может, сейчас как раз сидит и пишет, это "отточенное перо партии"... Надо опередить, надо действовать первым, это ясно и дураку. Либо идти к Трилиссеру и всё ему объяснить, либо рвать когти, бежать на Восток, раствориться там среди медлительного понятного люда, переждать. Деньги есть, можно лечь на дно где-нибудь в Персии, можно пересидеть грозу в одном из тибетских монастырей. Иначе - смерть.
Знала о константинопольской встрече, о книге и красивая Лиза. Тут Яка был спокоен - он ее почти любил, он открыл ей тайну, чтобы накрепко привязать к себе, и еще потому, что эта ядовитая тайна - быть может, самая незначительная, самая случайная из всех, которыми был до краев налит Яков Блюмкин,- упрямо рвалась наружу, не желая смешиваться с другими в тяжелый тугой клубок. А красивая Лиза была рядом, она видела, что с Якой творится что-то неладное, она могла и чувствовать кое-что своим партийным чутьем, пролетарско-революционным. И Яка сказал ей - такой славной, такой заботливой.
"Всё время меня не покидала мысль о том,- писала красивая Лиза в своем доносе в ОГПУ,- что, собственно говоря, раньше всех обо всем должен узнать т. Трилиссер, что я, его сотрудница, обязана ему рассказать еще до того, как Блюмкин пойдет в ЦКК".
А Блюмкин всё медлил, всё никак не мог решить, что ему следует предпринять. Скрыться - да, прекрасная идея, но тогда он подведет Трилиссера, собственными руками разрушит резидентуры в Иерусалиме и Константинополе. Идти в ЦКК душа не лежала - не хотелось оправдываться, не хотелось выслушивать всякую жеребятину. Оставался про запас еще один выход: покончить жизнь самоубийством. Но доктор Иссерсон, хороший знакомый, не дал яду, а стреляться из собственного револьвера, уложившего стольких врагов мировой революции, представлялось просто фарсом. Да и намерение взять и умереть было мимолетным, нестойким - рядом Лиза, и тибетский монастырь ждет в горах. А раз так, надо заметать следы и уходить, лишь одну живую душу введя в курс дела - красивую Лизу.
"В среду вечером,- доносила введенная в курс дела Лиза,- часов в 11, мне позвонил Блюмкин и на мой вопрос, был ли он в ЦКК или у т. Трилиссера, он заявил мне, что решил не идти "ни туда, ни сюда", что у него на это не хватает силы воли, что тяжело погибать от руки своих же, что товарищи его не поймут и что он решил исчезнуть на время и просит меня помочь ему, встретиться с ним. Я обещала встретиться и сейчас же позвонила т. Трилиссеру".
Позвонив, девушка побежала на свидание. Встретились на Мясницкой, ночные улицы были пустынны и тихи. Яка, коротко остриженный, без усов, держал в руке небольшой дорожный баул.
- Спасибо, что пришла,- сказал Блюмкин.- Хоть попрощаемся по-человечески... Давай зайдем к Фальку на минутку, тут по дороге.
- Поздно уже, неудобно,- возразила Лиза.- Лучше я внизу постою. Ты быстро...- Машина с чекистами могла вот-вот подъехать, надо было не пропустить.
- А, ладно! - махнул рукой Блюмкин.- Тогда не пойдем.
- Лучше, правда, не идти,- сказала Лиза.- Зачем следы-то оставлять, мало ли что?
До Казанского вокзала рукой подать. Там во всякий час суток толпа, толчея - спекулянты, мешочницы, узбеки в ватных халатах, туркмены в высоких шапках-тельпеках. Нет ничего легче, чем затеряться в таком вареве. Но ташкентский скорый уже ушел, а следующий - на Ашхабад, пассажирский - только через пять часов, на рассвете.
- Поехали ко мне,- просительно глядя, сказала Лиза.- Отдохнешь хотя бы часика два, а потом вернемся прямо к поезду. А? Что тут-то сидеть, только вшей наберемся.- Действительно, в вокзальной тысячной толпе знак чекистам не подать.
Они вышли на площадь, свободную от людей. Вместительная машина выкатилась из переулка, притормозила и остановилась. Из разом распахнувшихся дверец посыпались вооруженные товарищи: один, два, четыре. Еще трое, топая сапогами, бежали к ним через площадь. Лиза сделала осторожный шаг в сторону, потом еще шаг. Ее ждало большое и светлое будущее: она выйдет замуж за резидента советской разведки в Лондоне Горского, от Горского перейдет к нью-йоркскому резиденту Зарубину, тесно приблизится к Оппенгеймеру и Эйнштейну и сыграет далеко не последнюю роль в краже американских ядерных секретов из Лос-Аламоса.
- Сука,- глядя ей в затылок, внятно сказал Блюмкин.- Вот сука! - И, подхваченный под руки, направляемый по прямой, шагнул, пригнувшись, в темную кабину.
И Катя вернулась, каучуковая девочка. Носильщики тащили из купе чемоданы и коробки. На дворе стоял 1932 год.
Катю встречал на перроне долговязый мужчина с чахоточной грудью, с косым пробором над широким крестьянским лбом. Пробор работал в хозяйственном управлении Лубянки, занимал там устойчивое положение. К приезду Кати он побелил свою двухкомнатную квартирку на Безбоженке и завез туда со склада конфискатов старинную двуспальную кровать из карельской березы, с инкрустацией. Пробор был влюблен в Катю совершенно безоглядно, он был готов ради нее на необдуманные поступки. Он немного спешил, торопил события: завоз карельской кровати был преждевремен - Пробор не достиг еще тех служебных вершин, когда сон на буржуйском матрасе не портит трудовой крестьянской биографии.
Кате понравилась кровать, да и Пробор оказался покладистым, мягким человеком. Вскоре в квартирке на Безбоженке появился павловский шкаф красного дерева с пламенем. Это пламя на дверце дворцового шкафа Иуда Гросман мастерски описал в одном из своих рассказов.
А через пять месяцев за сокрытие родственной связи с дядей белогвардейским ротмистром - Пробор был вычищен из органов, а вслед за тем и выслан из столицы за Урал сроком на пять лет. Неглубокие его следы затерялись где-то в Сибири.
Иуде Гросману снилось возвращение домой. Картинки выходили не совсем четкими, хотелось привычно протянуть руку за очками, лежавшими на тумбочке у изголовья гостиничной кровати.
Иуде снилась степь, на краю которой стоял город, обнесенный каменной стеной. Степь сплошь была засыпана обрывками скомканной бумаги, небрежно вырванными из книг страницами. Ветер шатался по степи, вороша и погоняя бумажный мусор. Иуде неприятно было шагать по степи к городу: на бумаге, мертво шуршавшей под ногами, он узнавал свои рассказы, свои дневники. Стараясь не наступать на страницы, он петлял, глядя в землю. Солнце пекло вовсю, пот сползал по лбу Иуды, высачиваясь из-под буденновского шлема, похожего на скифский колпак. До стены города оставалось немного. Глядя на высокую арку ворот, выложенную диким камнем, Иуда вдруг обнаружил, что забыл, зачем он сюда пришел и чем ему надобно заняться в городе. Это открытие смутило Иуду Гросмана.
Над воротами, над створками, распахнутыми настежь, была подвешена, небрежно прибита к стене железными костылями туша вороного коня. Эту часть стены плотно облепил плющ или какое-то другое вьющееся растение; среди плотных зеленых листьев негусто светились красные и голубые цветы. Зеленая стена с конем была похожа на луг, поставленный набок, на всеобщее обозрение. Иуде стало досадно, что он не знает названия стенного вьюнка. Вглядываясь в крупные красивые цветы, среди которых свисал мертвый конь, Иуда Гросман вспомнил Бунина, корившего русских писателей за то, что они не в состоянии отличить львиный зев от полевого василька. Он-то, мол, Бунин, в состоянии, да еще как, а все остальные не знают ни бельмеса. Цветы цветами, но вредный он всё же человек: другие другое знают, что ему не снилось и в дурном сне.