Несколько лет назад я вдруг увидел, что все люди — в сущности, тоненькие полупрозрачные мешочки, наполненные различными, в основном дурно пахнущими жидкостями и субстанциями. Куда ни ткни (практически пальцем!) — потечет. Впечатление оказалось настолько сильным, что какое-то время мне было неприятно физическое прикосновение к любому человеку, включая молодых красивых девушек.
Потом молодые красивые девушки все-таки победили.
(Хотя вот история, связанная, наверно, с моими детскими атавизмами. Однажды я был долго и, надо сказать, безнадежно влюблен в одну девушку. Среди всех ее Удивительных достоинств меня поражало одно — она совершенно не имела запаха. Мне в этом виделось что-то небесное. Ничего у нас так и не сложилось, мы расстались и долгое время не виделись. Встретились случайно спустя пару лет, разговорились, и я вдруг почувствовал легкий запах пота, от нее исходивший. И понял, что я не люблю ее больше.)
Итак, вывод: если каждый следующий в цепи развития вид более сложен, но менее жизнестоек, чем предыдущий, то вся эволюция — цепочка, запрограммированная не на развитие, а на сворачивание жизни на Земле.
Кем и почему?
Мир, тем не менее, все-таки тяготеет к гармонии. В юности я знавал одну семейную пару. Они нежно любили друг друга. И все у них было замечательно, кроме одного — у него сильно пахло изо рта. Настолько, что я не мог понять — как они целуются, получая взаимное удовольствие? (А они делали это постоянно.) Спустя много лет она случайно призналась мне, что с детства начисто лишена обоняния.
Вы не замечали, что самые счастливые семейные пары — это дурак и дура? Между ними часто возникает какая-то абсолютная гармония, полное согласие. Я никогда не видел такого согласия между умным и умной (другие сочетания вообще не беру).
Почему?
Свое двадцатипятилетие «Машина времени» отметила концертом на Красной площади. Как это все удалось сделать и каким это образом так замечательно все прошло — до сих пор не пойму. Не хочу копаться в деталях, но могу сказать, что накануне, когда уже монтировали сцену у музея Революции, радиостанции надрывались и в Москву съезжались фаны со всей страны, разрешение на проведение концерта еще не было подписано Моссоветом, то есть мэрией. И если бы там проявили не мудрость, а твердость (как учила советская власть), то не знаю, чем бы все кончилось.
Но мэрия проявила мудрость, меня вызвали туда утром и объявили, что приняли высочайшее решение мероприятие дозволить и даже предложили помощь по организации.
Помощь была уже не нужна.
Назавтра, в день концерта, я с утра метался по Красной площади, в десятый раз проверял все на свете, боялся дождя. (Случилось, кстати, удивительное. К середине дня я почувствовал на лице легкое жжение, но значения этому не придал — не до того было. На следующий день я обнаружил, что лицо мое страшным образом сгорело и кожа сходит большими лоскутами. Такого со мной не происходило ни до, ни после — ни в горах, ни в тропиках. И день-то был не особенно солнечный. Либо над Красной площадью в тот день открылась озоновая дыра, либо степень сгорания находится в прямой зависимости от степени психования — тогда это медицинское открытие.)
В общем, все прошло замечательно. Начали вовремя, оркестр Кремля сыграл «Yellow Submarine», концерт продолжался семь часов, звук был превосходный, все участники (а было их, по-моему, одиннадцать команд) выступили отлично, телевидение и радио транслировали, дождик, которого я так боялся, все-таки пошел где-то в середине вечера, но несильный и ненадолго, зато потом между ГУМом и Кремлем встала удивительной красоты радуга. Количество зрителей точно никто не определил, но по данным милиции, которая для безопасности разделяла толпу на квадраты, народу было 300-350 тысяч.
Милиции, слава Богу, вмешиваться ни во что не пришлось — никто никому даже на ногу не наступил. За сценой у нас стоял балаганчик, где всем нашим друзьям и участникам бесплатно наливали и давали закусить, и работал этот балаганчик в усиленном режиме. То и дело мне приходилось бегать через тройное оцепление к Манежной площади, откуда пытался прорваться к нам за кулисы наш очередной боевой товарищ двадцатилетней давности. Со всеми пришлось по чуть-чуть выпить за день рождения, а когда концерт наконец завершился, то вся эта шобла — музыканты, жены, общие друзья и подруги — еще поехали в дискотеку «Пилот» на концептуальный банкет (водка, капуста, соленые огурцы, картошка, селедка, черный хлеб). До «Пилота» я еще доехал, но там на меня накатила такая усталость, что я бросил всех, не помню, как добрался до дома, и заснул как мертвый.
Утром меня разбудил сосед. Жил я тогда в дачном поселке Валентиновке, и сосед мой, военный переводчик и афганец, а ныне инвалид, пришел ко мне с поздравлениями и подарком. Подарок являл из себя очаровательную юную козочку — в буквальном смысле, разумеется. Не знаю, где он ее взял и почему решил отдать мне. Как человек военный и не лишенный некоторой жесткости, он предположил, что вечером ко мне, наверно, понаедут недопившие вчера гости, и тогда козочку можно будет зарезать и сделать из нее шашлык. Заглянув в голубые козочкины глаза с длиннющими ресницами и магическим вертикальным зрачком, я понял, что это совершенно невозможно.
Если воображение позволяет вам представить себе ангела в образе четвероногого создания, то это был как раз тот случай. В общем, я растроганно поблагодарил соседа и пустил козочку на траву. Она тут же встряхнулась, освоилась, примерилась к кустам смородины, которые росли у меня вдоль забора, и принялась за работу. Стригла она быстро и исключительно чисто, так что после нее оставалась полоса выжженной земли и безжизненных прутиков высотой в 70 сантиметров.
Через час смородина у меня кончилась, и коза принялась кричать. В интонациях ее было что-то отвратительно капризное, не терпящее возражений и потому невыносимое. Картину сильно оживляли собаки. Их у меня было две — совсем молодой кавказец Батя (ростом ровно с козочку) и старая вороватая овчарка Линда. Первое время Батя, повинуясь пастушьему инстинкту, хватал козу за щиколотки. Но скоро она научила его бодаться, и они шумно сталкивались лбами, а Линда носилась вокруг, хватала за задницу то одного, то другую и оглашала окрестности радостным лаем.
К обеду стало ясно, что скотовода из меня не получится. По счастью, у меня гостил мой товарищ из Питера художник Андрей Белле по прозвищу Белек. Он как раз строил себе дом за городом на берегу Невы и я, расписав ему все прелести козоразведения на вольных травах под Питером, уговорил его забрать козу с собой.
Осталось решить задачу, как доставить скотину до места. О том, чтобы просто взять ее в поезд, не могло быть и речи — зверь выказывал живость необыкновенную, просьбы и команды игнорировал, к тому же центнер листьев, съеденных с моей бывшей смородины, уже начал поступать наружу в переработанном виде с пугающей частотой. И тут я вспомнил, что знаменитый зоолог и путешественник Джеральд Даррелл в целях безопасности перевозки усыплял диких животных. Усыпить козу было нечем — никаких таких препаратов я дома не держал, да и сам снотворным никогда не пользовался. Пришлось сесть в машину и ехать в городскую больницу.
Стоял жаркий воскресный день, в Калининграде было пыльно и пусто. Внутрь больницы я проник без труда и долго шарахался по безлюдным коридорам — ни больных, ни людей в белых халатах. Наконец я нашел докторов — по случаю выходного они пили в ординаторской. С трудом отбившись от предложения тут же выпить с ними, я обрисовал им ситуацию. Надо сказать, история с козой была воспринята с большим профессиональным недоверием, и мне даже намекнули, что если я чего хочу, то прошу у них не совсем то, что для этого нужно, и вообще с ними можно быть пооткровеннее. Но я стоял на своем, и врачи, пожав плечами, выдали мне наконец несколько ампул, сказав, что каждой из них хватит на здоровое и сильное животное.
Когда я вернулся в дом, уже вечерело. Мы с Бельком нашли в гараже мешок из рогожи, вытряхнули из него картошку и прошлогоднюю землю, после чего я набрал в шприц бесцветную жидкость из ампулы, мы окружили бедную козочку, Белек схватил ее за рога, а я вонзил шприц в заднюю ногу — поближе к попе. Коза закричала — пронзительно и страшно — и упала замертво. Никогда я не видел, чтобы снотворное действовало так молниеносно. Я даже подумал сначала, что доза была слишком велика и зверь скончался, но, поднеся ухо к нежному розовому носу, уловил слабое дыхание — коза спала. Мы без усилий уложили тело в мешок и поехали на вокзал.
По дороге Белек уверял меня, что скотина пробудет в отключке до утра, поэтому совсем ни к чему ставить о ней в известность проводников. Но я хотел, чтобы все было по закону. Поэтому я пошел в кассы, сунул голову в окошечко и честно сказал, что хочу отвезти в Питер козу. Я ждал скандала, но кассирша, не поднимая лица, равнодушно промолвила: «Шестьдесят семь рублей шестнадцать копеек». Потрясенный, я отсчитал деньги и получил солидного вида синюю квитанцию, где среди цифр, печатей и водяных изображений значилось: «Коза, 1 шт».
По дороге Белек уверял меня, что скотина пробудет в отключке до утра, поэтому совсем ни к чему ставить о ней в известность проводников. Но я хотел, чтобы все было по закону. Поэтому я пошел в кассы, сунул голову в окошечко и честно сказал, что хочу отвезти в Питер козу. Я ждал скандала, но кассирша, не поднимая лица, равнодушно промолвила: «Шестьдесят семь рублей шестнадцать копеек». Потрясенный, я отсчитал деньги и получил солидного вида синюю квитанцию, где среди цифр, печатей и водяных изображений значилось: «Коза, 1 шт».
Потом я взвалил мешок на плечо, и мы с Бельком зашагали по перрону. В этот момент коза стала подавать признаки жизни — она начала слабо шевелиться, не приходя в сознание, и издавать звуки. Мне не с чем сравнить эти звуки. Коза не кричала и не блеяла — она тихонько блажила. Наверно, так плачет во сне карлик. Но с такой квитанцией мне уже ничего не грозило. Мы дошли до нужного вагона, я отдал Бельку мешок, попрощался с обоими, обещал навещать, и поезд медленно тронулся.
Судьба козы в дальнейшем, увы, не сложилась. Довольно быстро она выросла в красивое стремительное животное с сумасшедшими дерзкими глазами. Но характер имела прескверный. Вследствие того, что она категорически отказала в сожительстве местному деревенскому козлу, молока у нее так и не появилось. Строптивость ее доходила до абсурда — единственный способ загнать ее в сарай выглядел так: два дюжих мужика тянули ее за рога прочь от сарая, а потом внезапно по команде разжимали руки. Под силой собственного противодействия коза влетала в сарай, и оставалось только с максимальной скоростью захлопнуть ворота. К тому же животное обладало невероятной прожорливостью, и берег Невы, некогда зеленый, медленно, но верно превращался в пустыню, покрытую ровным слоем черных блестящих шариков.
В результате всего этого местные жители под предводительством бывшего водолаза Лехи, воспользовавшись приближением Нового года и отсутствием Белька, казнили и съели скотину.
Мне жаль, что я даже не успел дать ей имя. Я бы назвал ее Ребеккой.
Когда я учился в шестом классе, к нам в школу приезжал детский композитор Кабалевский. Это был такой сухой и очень бодрый дядька. Он показывал нам электронный инструмент «Терминвокс» — чудо отечественной технической мысли (прошло тридцать пять лет, и я увидел и услышал тот же инструмент в руках девушки-исполнительницы, и это было блестяще — он до сих пор не имеет аналогов в мире), потом Кабалевский рассказывал нам, что для облегчения понимания музыки детьми он разделил ее всю на три категории — песня, марш и танец. Тут же и провел с нами эксперимент, подтверждающий правоту его метода. «Ну, что это?» — радостно вскрикивал он, наигрывая что-то бодренькое на пианино. «Танец!» — хором отвечали все, включая самых тугоухих. «А это?» — «Марш!» Действительно, ошибиться было трудно.
Но меня всегда интересовало другое. Что такое мажор и минор? Нет-нет, я понимаю: малая терция — минор, большая — мажор, но мы всего этого еще не знаем. Да это ничего и не объясняет. Почему малая терция — грустно? Почему любой ребенок всегда отличит грустную мелодию от веселой? Почему она всем кажется грустной?
По-моему, я совершил открытие и, по-моему, я его ни у кого не украл.
Если мы запишем на пленку человеческую речь и проследим за ней на дисплее эквалайзера (извините за умные слова — на экране, графически показывающем частоту звука), то увидим, что наша речь — не постоянное бубнение на одной ноте: ее мелодия взлетает вверх, опускается вниз, и между словами, как между нотами, возникают интервалы. А теперь попробуйте записать и проследить речь человека, чем-то расстроенного, и речь человека, радостно возбужденного. И вы увидите, что между словами (а иногда — между слогами слов) речи человека опечаленного преобладают малые терции и квинты — постоянно прослушиваются ступени минорного трезвучия. Человек же, пребывающий в радости, глаголет квартами и большими терциями. То есть, разговаривая, человек все равно поет. Но печальная информация ложится у него на одну мелодию, а радостная — на другую.
Интересно, что все это относится к музыке (и интонациям) европейским. Если взять восточную речь и восточную музыку, то и интонации, и мелодические ходы мы услышим совсем другие, но и там печальная речь; будет так же связана с музыкой, навевающей на восточного человека печаль (на нас, может быть, и нет).
Меня в детстве занимало: почему у Битлов иногда грустные стихи поются на веселую музыку? Это вызывает театральный эффект — когда человек, смеясь, рассказывает о своем горе.
Музыка — состояние, не подкрепленное конкретной словесной информацией. Поэтому она несет, конечно, в сто раз больше, чем самые мудрые слова.
Мне кажется, музыка (не музыка вообще, а музыка, как мы ее знали) пережила в недавнем прошлом три смерти. Конечно, она не умерла — умрет она вместе с человечеством. Она трансформировалась во что-то, что я не берусь комментировать — найдутся люди посовременнее меня. Но если говорить о музыке, как мы ее знали, то первая ее смерть наступила в момент изобретения звукозаписи. Конечно, звукозапись дала возможность миллионам людей услышать то, что они никогда бы не услышали. Но тем самым девальвировала музыку и превратила ее в консервы, убив уникальность каждого исполнения. Бах всю жизнь проиграл в одной капелле. Много ли народа слышало его? Не думаю. Но его нельзя было сделать потише или погромче, нажать на «stop» и отмотать на начало. Или, скажем, подложить его игру под рекламу памперсов.
Каждая взятая им нота звучала единожды и неповторимо. И тем была ценна в высшей мере. Звукозапись имеет такое же отношение к живому исполнению, как фотография к живому человеку. Конечно, бывают очень красивые фотографии.
Вторая смерть наступила при изобретении электронного метронома и электронных барабанов. Нет, конечно, механические метрономы были задолго до этого — для репетиций. Но никому не приходило в голову нанизать музыку на ритм, лишенный жизни. А жизнь — это масса ритмов, спрятанных в природе, и прежде всего биение нашего сердца, и оно никогда не бьется равномерно. Мы волнуемся, и наш пульс учащается. И сейчас концертные исполнения рок-н-ролльных артистов в полтора раза быстрее студийных. Сравните состояние на сцене перед беснующимися фанами и в пустой прохладной студии. Практически вся заводная музыка тридцатых — шестидесятых от начала к концу хоть чуточку ускорялась — не специально, разумеется. На столько же повышался пульс исполнителя. Сейчас это считается большим недостатком. По-моему, это естественное и потому необходимое качество.
Сегодня придумали массу хитростей, чтобы замаскировать бездушного электронного барабанщика под живого. Например, в его идеально точную ритмически игру специально вводят маленькие ошибки. На покойника наводят румянец и ждут, когда он зашевелит пальчиками.
Третья смерть — изобретение музыкальных компьютерных программ. Я хорошо помню взрыв музыкальной электроники в семидесятых — Эмерсон, Жан Мишель Жарр, Томито. Мне казалось тогда, что человечество пойдет по пути поиска новых, неизвестных ему звуков, порожденных новыми приборами. А мода на это дело продержалась недолго, после чего вся электроника на девяносто девять процентов свелась к имитации уже известных нам, изобретенных давным-давно инструментов. Консервы породили консервы следующего поколения.
Имитация живых звуков музыкальных инструментов дошла до совершенства — и осталась имитацией. Там есть все — обертона, вибрация, богатство тембра, нет только той информации, которая присуща звуку, когда его извлекает из живого инструмента живой человек. Когда я слышу запись фокстрота тридцатых годов в исполнении какого-нибудь джаз-банда (а это все-таки консервы первого поколения), я все равно поражаюсь тому, как живые вибрации, драйв каждого музыканта (чуть-чуть разный!) складываются в мощный общий поток энергии. Бегун на фото застыл, но застыл красиво. Что бы я ощутил, если бы удалось оказаться там и тогда, когда все это игралось и еще оставалось уникальным?
На современном компьютере можно складывать музыку, как конструктор из кубиков. Подвигать туда-сюда, поменять местами пару фраз, заменить ритм. Конечно, это тоже будет музыка. Но не та, которую мы знали.
Глупо стоять на пути прогресса. Уже выросло поколение, вскормленное консервами второго порядка. Для них эти звуки так же естественны и желанны, как для меняя «Рикенбеккер», включенный в «Вокс», а для моего отца — хор саксофонов Гленна Миллера. Они усовершенствуют компьютеры, и я даже не могу представить себе, что будет у них в арсенале лет через десять. Все идет своим чередом, и, видимо, слава Богу.
И все-таки, отрывая музыку от живых рук и губ, живого пульса и живого сердца, мы что-то убиваем в ней. И если мы видим, как человечество становится на наших глазах циничней, жестче и инфантильней одновременно — боюсь, тут не без консервов.