(Я видел эти руки с детства и был убежден, что они такие и должны быть — и у меня такие будут, когда вырасту.)
Однажды я случайно нашел его записную книжку — он вел ее в госпитале. Там были рисунки самолетов, несколько цитат из книги Каверина «Два капитана» и очень горькие его мысли — он не знал, как показаться моей будущей матери инвалидом, и не был уверен, что она примет его. Ничего подобного вслух я от него никогда не слышал. Но переживал он напрасно. Ей-богу, я очень немного видел людей, которые бы так любили друг друга как мои отец и мать — всю жизнь. А сейчас, по-моему так вообще не бывает, вы уж меня извините. Что-то изменилось в воздухе.
В общем, отец перебрался через Москву-реку в домик на Волхонке. На Соколе находился специальный завод, где ему сделали протез. Однажды, когда мне было лет пять, мы ездили туда вместе — протез надо было менять раз в год — там что-то снашивалось. Ночью протез лежал под кроватью, и я обожал с утра его рассматривать — ненастоящая нога! Он был очень красивый: деревянные части изумительно желтого цвета, металлические детали сверкали хромом, а крепилось все это к человеку широкими ремнями из настоящей толстой кожи.
(Однажды, много позже, я не удержался и сделал из этого ремня ремень для гитары — очень уж мне нравилась эта кожа, ничего подобного нигде нельзя было взять. Я вообще не устаю удивляться, как же быстро человек привыкает к хорошему — ведь ничего нельзя было купить, кроме товаров, необходимых для кое-какого поддержания жизни на биологическом уровне. Все остальное можно было только — достать. Или — нельзя достать. Чаще второе.)
Отец вставал утром, пристегивал ногу, надевал сверху брюки и превращался в свободно ходящего человека. Меня, маленького, это всегда радостно поражало. Отец только чуть-чуть хромал, и практически никто не знал, что нога — ненастоящая. Он даже катался на коньках и учил меня — у меня получалось хуже.
В госпитале, где отец лежал после ранения, каким-то образом оказалось пианино, и он научился на нем играть — сам. (Мама в отличие от него отучилась восемь лет в музыкальной школе, но к инструменту на моей памяти не подходила — только один раз, когда я потребовал достать ноты песни из кинофильма «Последний дюйм» — фильм шел у нас в Доме культуры и техники на Волхонке, и я умудрился посмотреть его за неделю девять раз. У песни была недежурная и какая-то не наша гармония, и как мы ее с отцом ни подбирали — все получалось чуть-чуть непохоже. Отец достал ноты, и мы с ним попросили маму сыграть нам песню по нотам, — отец нот не знал. Песня, кстати сказать, оказалась в до-миноре — не самой удобной тональности для начинающих. Долгое время потом я подбирал что-то и вообще музицировал исключительно в этой тональности.)
Так вот, отец совершенно замечательно играл на пианино. Пианино, как я уже рассказывал, стояло слева у стены, было покрыто серым чехлом и называлось «Красный Октябрь». Подозреваю, что это было не лучшее пианино в мире. Но сравнить его было не с чем. (Вообще массу вещей в детстве не получается реально оценить из-за отсутствия возможности сравнения. Возможность такая приходит позже, и тут-то начинаются разочарования.) Игру отца мне тоже тогда сравнить было не с чем — это происходило позже и постепенно, и никаким разочарованием не пахло.
Сейчас я могу сказать, что по манере это больше всего напоминало Эролла Гарнера — наверно, поэтому отец так полюбил его, когда услышал много лет спустя. Он играл все — «Темную ночь», «Опавшие листья» Ива Монтана, Гленна Миллера (то, что звучало в «Серенаде солнечной долины»), фрагменты из Второго концерта Рахманинова — это было его любимое произведение. Все это игралось с легким свингом и переплеталось друг с другом самым причудливым образом. С этого для меня и начинался день — отец, проснувшись, обязательно садился за пианино.
(Мама вставала раньше и всегда в дикой спешке убегала на работу — ей надо было успеть на электричку, институт туберкулеза находился на станции Яуза. Я в это время еще дремал и наблюдал мамину спешку сквозь сон. Удивительное дело — я не помню ни одного утра, чтобы мама не опаздывала, и ни одного утра, чтобы отец суетился и спешил, хотя он тоже всегда уходил на работу — просто она у него начиналась позже.)
Игра отца была чем-то неуловимо непохожа на все, что я слышал до сих пор. Когда я стал старше, мне очень хотелось научиться играть так же — легко и свободно, все, что захочешь, и без всяких нот. Я и научился в результате, но все равно не так, как он — что-то в его манере было неуловимое.
Еще в доме постоянно играли пластинки — отец заводил музыку, как только возвращался с работы, а голам к семи я научился это делать сам. Сначала это был зеленый и овальный, как мыльница, проигрыватель «Юность», потом отец купил и, помню, с огромным усилием притащил домой радиолу «Эстония» — последнее слово техники. Она, безусловно, была мебель — огромная, с полированными деревянными боками и горящим круглым зеленым глазом. Над клавишами, переключавшими диапазоны приемника, находилась черная стеклянная шкала, и на ней — крохотные окошечки ступеньками вверх и рядом с каждым — название далекого заграничного города: Осло, Рейкьявик, Люксембург — душа замирала от одних этих названий. Под шкалой двигалась светящаяся красная палочка — стрелка настройки. Много раз я подгонял эту палочку к квадратику с именем какого-нибудь сказочного Копенгагена в тщетной надежде услышать его неведомый голос — ничего, кроме помех и «Говорит Москва», не получалось.
А пластинок в доме было множество. Они назывались — «миньон» (меньше диска-гиганта, но больше сорокопятки <Боюсь, уже надо объяснять, что такое «сорокопятка». — Изд.> — вы понимаете, о чем я говорю?), на всех была одинаковая голубая этикетка с надписью «Мелодия, З3?». Эта скорость вращения пластинки появилась совсем недавно, и в самой надписи виделась некоторая гордость за отечественный технический прогресс.
Серия называлась «Вокруг света». Свет делился следующим образом: Болгария, Польша, Чехословакия, опять Польша, опять Болгария, иногда — Франция, и в конце — что-нибудь американское или английское — одно. Естественно, либо народное, либо в исполнении певцов протеста. Сейчас я понимаю, что редкие сподвижники, тайно проникшие в идеологические дебри «Мелодии», специально навешивали ярлык певец протеста на какого-нибудь американского артиста, не подозревавшего о присвоении ему этого мужественного звания в далекой России, так как понимали: это единственная возможность протащить его пение на отечественный винил.
Даже в 1968 году, когда — о чудо! — на аналогичном сборнике появилась песня Битлз «Girl» (записанная английскими артистами всего за три года до этого) — против нее значилось: Англ. нар. песня. Ну не было другого способа обмануть бдительность засранцев, стоявших на страже советской идеологии. Поэтому я снимаю шляпу перед этими обманщиками — это благодаря им мы в детстве узнали, что есть в мире еще что-то, кроме классики, отечественной эстрады и, пожалуй, еще более уродливой из-за беспомощных дерганий в сторону Запада эстрады наших братьев-социалистов.
В принципе, одной песни «Шестнадцать тонн» на сборнике было достаточно, чтобы понять, насколько плохо на нем все остальное. Песня запиливалась до дыр, звучала на всех танцплощадках, к ней сочинялись какие-то немыслимые русские слова. Впрочем, все это уже было чуть-чуть позже.
Я так и не могу понять, чем объяснялась моя невероятная детская привязанность к дому и родителям. Не могу сказать, что родители меня как-то слишком баловали или сюсюкали — напротив, мать довольно часто бывала строга. С отцом это случалось реже, но боялся я его сильнее. Не могу сказать, что я не в состоянии был вообще расставаться с родителями — оба пропадали на работе, и это было нормально. Я как раз обожал оставаться дома один — особенно когда не было ненавистной няньки (это уже происходило ближе к школе). Можно было спокойно рыться во взрослых ящиках буфета и письменного стола — они были набиты всякими интереснейшими штуками. Однажды в платяном шкафу я нашел огромную плитку шоколада — отец привез ее из какой-то заграницы, и мама тут же ее спрятала — до торжественного случая.
(Мама вообще не могла сразу использовать привезенную вещь и сделать из этого праздник — все сразу пряталось до какой-нибудь даты или для подарка. Лежать это могло годами, и мы с отцом это ее правило очень не любили, но переспорить ее не могли.)
Шоколадина была невероятных размеров — с полменя, в яркой желтой обертке.
Вы вообще себе не представляете, какое впечатление производили те редкие предметы, которые чудом попадали к нам из-за кордона. Глаз был прочно настроен на отечественное — журналы, ботинки, игрушки, машины, пластинки, конфеты, карандаши, носки, рубашки, надписи на вывесках магазинов — ибо других не было. Все эти вещи составляли собой плотную и весьма однородную среду. И когда вдруг какой-нибудь предмет оттуда пробивал этот серый занавес, как метеор — со свидетелем этого чуда мог случиться шок.
Шоколадина была невероятных размеров — с полменя, в яркой желтой обертке.
Вы вообще себе не представляете, какое впечатление производили те редкие предметы, которые чудом попадали к нам из-за кордона. Глаз был прочно настроен на отечественное — журналы, ботинки, игрушки, машины, пластинки, конфеты, карандаши, носки, рубашки, надписи на вывесках магазинов — ибо других не было. Все эти вещи составляли собой плотную и весьма однородную среду. И когда вдруг какой-нибудь предмет оттуда пробивал этот серый занавес, как метеор — со свидетелем этого чуда мог случиться шок.
(Вы не помните, как толпился народ вокруг первых иномарок на улицах Москвы? Это было совсем недавно. Меня в таких случаях поражало то, что при общих функциях назначения — и наша, и заграничная машина — чтобы ездить, — сходство тут же и заканчивалось бесповоротно, и бессмысленно было тратить время на поиски хотя бы одного одинакового винтика — и винтики были совсем другие, и цвет, и звук, и руль, и сиденья, и фары, и ладно бы просто другие — они были безнадежно лучше, и даже пахло от машины иначе — инопланетно и маняще.)
Как кот, я перевел дух, понюхал шоколадину через обертку и нашел в себе силы положить ее на место, решив, что хватит мне и владения этой тайной — мама не знает, что я знаю, какое у нас спрятано сокровище. Пару раз я этот клад со вздохом навещал, а потом по телевизору показали фильм «Повесть о настоящем человеке». Мересьев полз по заснеженному лесу с перебитыми ногами, и плитка шоколада из боевого запаса практически спасала ему жизнь.
Фильм произвел впечатление. Все последующие дни, оставаясь дома один, я играл в Мересьева. Я ползал по квартире и какое бы ни выбирал направление — неизбежно утыкался в шкаф с заветным шоколадом. Поскольку к этому моменту я уже детально изучил плитку снаружи и знал, что обертка довольно плотная, я решил однажды, что если ее развернуть аккуратно, отломить один квадратик и снова завернуть, не помяв — видно не будет.
К тому же правила игры в Мересьева просто требовали есть шоколад. Я развернул, отломил, завернул — видно не было.
Дни летели незаметно, игра в Мересьева, подкрепленная заморским шоколадом, не кончалась, и опомнился я примерно через месяц, когда плитка вдруг оказалась вся пустая внутри. Обмерев, я положил пустоту в обертке на место. Было ясно, что игры в Мересьева кончились и грядет что-то страшное. Но пустотелая плитка пролежала в шкафу еще почти полгода (мама была очень запасливая), пока не пришли какие-то очень важные гости. Случился конфуз.
Я так долго с ужасом ждал наказания, что даже не помню, каким оно было.
Все это я вспомнил к тому, что я легко и с радостью оставался дома один, зная, что родители все равно где-то неподалеку и вечером вернутся. Но стоило отцу собраться в командировку, я чувствовал, что близится горе. Он уезжал примерно раз в год на месяц-полтора. И даже сознание того, что он привезет из-за границы (наверно, правильней было бы — «из заграницы») волшебные подарки, не спасало ситуацию. Я крепился до последнего, считал дни (это ужасное занятие — слишком много времени проходит между соседними цифрами), но стоило уткнуться носом в какую-нибудь отцову куртку и вдохнуть запах — слезы брызгали из глаз и остановиться было уже невозможно.
В пионерлагере, куда меня ссылали дважды, я проревел беспрерывно: летом — месяц и зимой — две недели. Это при том, что ехал я туда с самыми радужными надеждами — все только и рассказывали, как это здорово, и лагерь, как я сейчас понимаю, был замечательный — Художественного фонда — и находился в Тарусе, посреди удивительной природы, на берегу Оки. Я уже был довольно большой мальчик (13 лет!) и в короткие перерывы между слезами пытался понять, что же меня так расстраивает. Ничего не получалось. И лес был волшебный, и дети не такие уж глупые, и вожатые не такие уж строгие и противные, а еда меня вообще не волновала… Но нет, удаленность дома красила все это в черный цвет. Я был, как улитка, которую вытащили из ракушки, а ракушку спрятали.
Я смотрю на сына, который с радостью едет в лагерь и с ней же на лице возвращается, и думаю, что не во всем мы с ним так уж похожи. Наверно, это детская истерическая привязанность к дому впоследствии отозвалась другим концом на нем.
Теперь я очень люблю путешествовать, и уезжать люблю гораздо больше, чем возвращаться. За день до возвращения голова уже улетает домой, и все время кажется, что там ждут какие-то неожиданные и неприятные хлопоты. (Чаще всего так потом и оказывается. Идеальная мечта — длинное путешествие из страны в страну без заезда домой. Люблю жить в гостинице. Как Набоков.)
Наверно, дело еще было в том, что я не очень легко находил контакт с другими детьми. К тому же они почему-то всегда оказывались чуть старше меня, а в этом возрасте чуть значит очень много. Да еще я был мелок и застенчив, и, конечно, никого особенно не интересовал.
Однажды я оказался в какой-то инфекционной больнице. В палате, кроме меня, было еще пятеро детей, и то, что мы все лежали и болели чем-то одним, нас как бы уравнивало. Во всяком случае, я почти почувствовал себя в компании. И тут случилось ужасное. Вечером после ужина добрая нянечка гасила свет, и начинались страшные истории — их рассказывали по очереди. В основном это были истории про Шерлохомца. (Думаю, никто не знал, кто такой Шерлохомец, но виду не подавали, и диковинное это имя произносилось с небрежным уважением. Спустя лет десять я узнал, что это был сильно измененный дворовым детским сознанием Шерлок Холмс.) Кроме него, в рассказах фигурировали три седые волоска, отрубленные пальцы и прочая нечисть — Конан Дойлем и не пахло.
Если же Шерлохомец как главный герой отсутствовал, то рассказ принимал совершенно бытовую окраску, — и это было еще страшнее. Помню чудовищное повествование про нарисованного на стекле дядьку.
«Отцу сосед рассказывал — была у них на стройке история. В общем, пришла комиссия принимать одну новую квартиру, и никто не заметил, что на окне на стекле нарисован дядька. Ну, вселилась семья, и в этой комнате стал спать муж. А ночью он проснулся и видит — дядька сходит со стекла, заходит по стене на потолок и начинает показывать страшные фокусы. Ну, и муж все! — умер от разрыва сердца. А утром пришли — ничего понять не могут: муж мертвый, а дядьку на стекле опять никто не заметил. Ну, и стала там теперь жена спать. А ночью — опять: просыпается она и видит, что нарисованный дядька сошел со стекла, залез на потолок и давай показывать страшные фокусы. Ну и у жены тоже разрыв сердца. Утром глядят — мертвая. Тогда в ту комнату старшего сына положили. Утром глядят — мертвый. Ничего понять не могут. И в общем вся их семья так поумирала. Тогда смотрят — что-то тут не так. И решили оставить в этой комнате на ночь милиционера. Милиционер лег в кровать, притворился спящим, а сам не спит. И среди ночи видит — дядька сходит со стекла, лезет на потолок. Милиционер был храбрый — у него разрыва сердца не случилось, он просто сознание потерял и страшных фокусов не увидел. А утром проснулся, вспомнил все, видит — на стекле дядька, взял и разбил это окно. Ну, и все кончилось тогда. Взаправду была история».
(Интересно, что былинный образ доблестного милиционера встречался в этих ночных рассказах довольно часто даже в сочетании с Шерлохомцем — как гарант подлинности. Да, упал с тех пор в детских глазах престиж советской милиции.)
Но Бог с ним, с милиционером. Я лежал в своей койке и умирал от ужаса.
Ужас был вызван не только самими историями, хотя и ими, конечно, тоже: я понимал, что очередь неотвратимо приближается, и скоро мне придется что-то рассказывать, а я ничего такого великолепного рассказать не смогу. Это был ужас неотвратимого — наверно, самый тяжелый из ужасов.
И когда, наконец, момент настал и все затихли в ожидании (меня ведь уже почти приняли за своего!), я закрыл глаза, натужился и произнес: «Жили-были дед да баба». Повисла тяжелая пауза. Для меня она была длинной в жизнь. Потом старший уныло сказал: «Ну ладно, спим».
Ощущение этого позора не покинет меня до последних моих дней. А ведь ерунда вроде бы, правда?
Поразительно, какой неожиданный приступ горя я вдруг испытал, когда у меня родилась сестра. (Я посчитал бы себя моральным уродом, если бы не наблюдал потом то же самое у других детей.) Мне было девять лет, и мы были на даче, и был вечер, и бабушка радостно сообщила мне, что у меня родилась сестренка.
Я как-то не придавал значения маминой беременности, не думал, чем все это кончится.
И убежал на улицу, потрясенный свалившимся на меня несчастьем.
При этом я совершенно не мог объяснить себе причину этого несчастья — я просто чувствовал, что отныне и навсегда родительская любовь принадлежит уже не только мне, а в первую очередь какому-то непонятно откуда взявшемуся неизвестному мне существу. Я впервые чувствовал себя преданным, брошенным во Вселенной и был безутешен.