Медведки - Мария Галина 10 стр.


— Папа… — сказал я и замолчал.

— Но в войну они помирились, — продолжал папа, — мы у них жили, в эвакуации. И мама, и я, и Сонечка. Жалко, Будду продать пришлось, бронзового. Здоровенный такой Будда был. Они из Тибета его привезли, из первой экспедиции. Или из Монголии, не помню. Мама взяла его на память, когда уезжала. Я помню, у них было много всяких странных штук, наверное, еще остались. А Будда этот даже оккупацию пережил, мама его черной краской выкрасила и оставила у Анюты в дворницкой, Анюта его вместо груза использовала, когда капусту квасила. А потом, после эвакуации, вернула, вот были же честные люди. Его керосином оттерли, и он стал как новенький. А потом ты маленький болел очень, острый аппендицит с осложнениями какими-то… Мы тебе лучшего хирурга нашли, но Будду пришлось в комиссионку сдать. От тебя вечно одни неприятности.

— Папа…

— И я бы на твоем месте тоже пошел, — сказал папа, — познакомишься с приличным человеком.


В подворотне, сколько я себя помню, осенью стоит лужа. Иногда в ней пляшет свет печальной лампочки, свисающей со свода, иногда лампочка разбита. Иногда лужу морщит от ветра, тогда черная вода становится серой. Сейчас она гладкая и в ней отражается огромный разноцветный Ктулху.

Рядом с Ктулху готическим шрифтом выведено:

ОН ГРЯДЕТ!

Ниже, помельче:

осталось 7 дней

Не думаю, что Ктулху восстанет из лужи. Тем не менее я обошел ее как можно осторожней, прижимаясь к противоположной стене, — уж очень она была здоровенная. И, стоя рядом с приворотной, ушедшей в землю чугунной тумбой, вытащил мобильник. Вроде эти тумбы раньше ставили, чтобы конные экипажи, въезжая во двор, не ударялись боками о стены. Не знаю…

— Да? — деловито сказал Сметанкин. На заднем плане опять был какой-то шум, грохот, визг дрели… Основательное он, по всему, вьет себе гнездо.

— Слушайте, Сергей, что это за ерунда?

Я вдруг почувствовал, что у меня трясутся руки — точь-в-точь как у папы, когда он держал газету.

— Зачем вы врали моему отцу?

— Вашему отцу? — Где-то вдалеке Сметанкин возвысил голос, стараясь перекричать дрель. — Фигня какая-то. Я не врал вашему отцу.

— Ну как же, Блинкин, Александр Яковлевич, он теперь говорит, что он ваш родственник! Что за… — Я поймал себя на том, что тоже кричу, хотя здесь было тихо, только какая-то тетка с кошелками попыталась обойти лужу с моей стороны, но испугалась, передумала и стала пробираться по противоположному краю лужи. Ктулху ей показался безопасней.

Я слышал, как Сметанкин говорит в сторону «Да тише же!», и дрель вдалеке замолкла.

— Блинкин, точно. Пожилой такой. Он на меня через заметку вышел. Надо же, а я сначала был против, когда этот журналист ко мне приперся, чего, думаю, лезет, это семейное дело. А вон как здорово получилось, оказывается, у меня и тут родня есть, а я не знал.

— Какая еще родня? Это мой папа. Мой собственный!

— Да, но его папа сделал ребенка дочке прабабушки Скульской. Яков Блюмкин его звали. Чекист. Караулил-караулил, ну и…

— Сергей, мы не Блюмкины. Мы Блинкины.

— Так я же выяснял — дед Яков в сорок восьмом фамилию поменял. Как бы прирусел немножко. Он хитрый был, всегда чуял, куда ветер дует. Надо же, оказывается, это ваш папа! А мне говорили, ваша фамилия Тригорин.

— Это литературный псевдоним. Вы что, совсем темный?

— Да, — честно сказал Сметанкин, — вспоминаю что-то. У Чехова рассказ такой, да? Что-то про писателя? Мисюсь еще там.

Ктулху в луже, почувствовав себя в родной среде, шевелил щупальцами и менял цвета.

— Более или менее. Не в этом дело. Вы папу оставьте в покое.

— Да не трогал я вашего папу! Он сам мне позвонил, говорю же. Приятный человек, я ему приглашение прислал. Ему и этой еще, племяннице его, как ее там? Вся семья собирается, пускай познакомятся, а то живут люди, ничего друг о друге не знают…

Я вдруг почувствовал, что очень устал.

— Послушайте, Сергей, ну нет у вас никаких родственников. Только фотографии в альбоме. Какое такое воссоединение семьи? Кого вы собираете? Совершенно посторонние друг другу люди.

— Как это посторонние? Ты что, мужик, совсем рехнулся? — Сметанкин повысил голос, и где-то рядом с ним злобно взвизгнула дрель. — Двадцать человек родни, а то и больше, такие бабки выложил, поезд, самолет, гостиница, обед в ресторане, целый зал в аренду, да с какой стати я бы для посторонних затевался?

— Тогда вы просто псих. Это же мираж. Иллюзия.

— Какая еще иллюзия, если я с ними переписывался? Нормальные родственники. Ты-то, извиняюсь, сам-то кто? Прикинь, если твой папа… Ты же мне брат, мудила. Ну ладно, не родной, на фиг мне такой родной брат, но все равно, я своих не бросаю. Так что давай не трахай мне мозги, а лучше приходи с папой в «Ореанду», с нашими всеми встретишься!

Дрель визжала все нестерпимее, к ней прибавился равномерный стук.

— Ладно, слушай, не до тебя мне, — сказал Сметанкин и отключился.

Ктулху подмигнул из лужи и шевельнул щупальцем.


Когда идет дождь, кажется, что солнца не было никогда. И не будет.

Папа — просто несчастный человек, неудачник. Посещение слета липовых родственников, всех этих Сметанкиных-Тимофеевых-Скульских-Хржановских-Блюмкиных, не изменит, вопреки жалкой надежде, его жизнь, только заставит еще более остро почувствовать одиночество и немощь.

Он ведь ненавидит меня за то, что я виноват в его одинокой старости. Ни невестки, которой он бы мог помыкать, ни внуков, перед которыми он мог бы красоваться, — пустая квартира, раз и навсегда заведенный порядок, нелепые ритуалы, тоска, одиночество. Но ведь я, кажется, готов был его любить? Или нет? Я — то, во что он меня превратил? Или я сам так себя уделал? Где вообще кончаются наши родители и начинаемся мы?

Зажглись фонари, у меня появились две тени. Одна постепенно делалась длинной, бледной и, вытягиваясь, уплывала назад, а у ног вырастала другая, короткая и плотная, и начинала в свою очередь удлиняться и исчезать. Я так увлекся этим зрелищем, что когда меня окликнули, я вздрогнул и непроизвольно дернулся.

— Смотрю, вы тоже припозднились, — сказал сосед Леонид Ильич.

Я удивился, что он меня узнал, со спины, в куртке с капюшоном.

Он был в чудном макинтоше, похожем на рыбацкий. Тоже с капюшоном.

Я надеялся, что он обгонит меня и пойдет по своим делам, но он подладил свой шаг к моему и пошел рядом. Теперь вокруг нас двигались, уходя назад и возникая вновь, уже четыре тени.

Я сказал несколько необязательных слов о погоде и наступающей осени — бледный призрак общения с чужаками. Он отозвался в том же духе.

Когда я говорю, мне дискомфортно. Когда молчу — тоже. Мне кажется, собеседник от меня чего-то ждет. Умного или, по крайней мере, любопытного. И, не дождавшись, решит, что я полный урод. И от неловкости я сказал:

— А вам никогда не кажется, что все вокруг ненастоящее?

— В смысле? — спросил он спокойно.

— Ну, как бы нам подсовывают фальшивый образ реальности. Вы видите одно, я — другое…

— Это называется субъективный идеализм, — он аккуратно обошел лужу, — а то и солипсизм. Лично мне симпатичные философские направления. Проверить, видим ли мы одно и то же, нельзя, правда?

С ним было легко разговаривать.

— Нельзя, — согласился я, — но я не о том. Я хочу спросить — по чьей воле?

— То есть кто нам показывает картинку? Нашу субъективную реальность, данную нам в ощущениях?

— Да. Кто?

— Вы все-таки, наверное, писатель, — сказал он, — редакторы такими вопросами обычно не задаются. Только писатели и психи.

Он это сказал необидно, и я не обиделся.

— У вас неприятности? От хорошей жизни никто о таких вещах не думает.

— Не знаю, — сказал я, — Как посмотреть. Это нормально, что твой отец предпочитает тебе совершенно чужого человека?

— В смысле мужчину или женщину?

— В смысле родственника. Только это не родственник. Вообще никто.

— Абсолютно нормально. — Он пожал плечами. — Вы не совпадаете с его образом идеального сына. А чужой человек совпадает, потому что он чужой.

— Это я как раз понимаю. Я не понимаю, что происходит.

— Нормальное состояние, — сказал он, — никто не понимает. Визионеры пытаются понять и сходят с ума. Я не знаю ни одного нормального визионера. Не обращайте внимания, я после лекции обычно много говорю. Растормаживаются речевые центры.

— А я читал вашу работу, — сказал я ни с того ни с сего, — про Ахилла и Гекату. Ваша фамилия — Финке?

— Финке, — сказал он, — да.

Он помолчал. Потом сказал:

— У меня пицца в морозилке. И сыр. И бутылка кьянти. Вы как?

Мы как раз подходили к воротам. Они были черные, мокрые, блестящие, и по ним били плети дикого винограда, черного, мокрого и блестящего.

Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп… И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло, и не засну, буду смотреть в окно, где на фоне световой кляксы качаются, приникая к стеклу, страшные черные ветки.

Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп… И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло, и не засну, буду смотреть в окно, где на фоне световой кляксы качаются, приникая к стеклу, страшные черные ветки.

И я сказал:

— Ладно.

В конце концов, отказаться от пиццы я всегда смогу. Совру, что у меня аллергия на животный белок.

Его жена и правда не любила дачу — никакого присутствия женщины тут не ощущалось. Вообще. Нормальный мужской бардак.

Ему не надо было притворяться писателем. Ему вообще не надо было притворяться.

— Забавный у вас плащ, — сказал я, чтобы что-то сказать.

— А, этот. — Он скинул негнущийся плащ и бросил, точнее, поставил в угол. — Это я из Шотландии привез. Настоящий, рыбацкий. Весит он, правда, черт знает сколько.

— На раскопки ездили?

— Нет. На конференцию. — Он профессионально, как хирург, вскрывал упаковку у пиццы. Она наверняка еще хуже той, что я заказывал, та хотя бы была свежая. Тем не менее мне вдруг захотелось есть, ужасно, просто зверски.

Я спросил:

— А с чем она?

— Маслины, — сказал он, — грибы, моцарелла… колбаса какая-то. Я уже брал, вроде ничего. Вы тарелки пока возьмите, они там, рядом с мойкой. А я кьянти открою.

Отступать было поздно, и я признался:

— Я, вообще-то, есть не буду.

— Диета? Пицца, она, знаете… в общем, безвредна. Ну, по крайней мере, никто еще от нее не умер. Или у вас аллергия? Там перец есть, сладкий, на него бывает аллергия.

Я словно увидел себя со стороны — человека, укутанного в толстый слой необязательного вранья.

— Нет. Я не могу есть при посторонних. Это невроз такой. Ну…

— И в ресторанах? — заинтересованно спросил он. — Даже за отдельным столиком?

— Нигде. Ни в гостях, ни в ресторанах.

Ну вот, признался. Я прислушался к себе, чтобы понять, стыдно мне или нет. Вроде нет. Странно. И он тоже сказал:

— Странно. Еда, вообще-то, единственный физиологический процесс, который можно совершать публично. Практически во всех культурах. Дефекация табуирована вообще, мочиться публично разрешается только в однополых замкнутых компаниях, сексом на публике мало кто занимается. Исключения — они и есть исключения. А вот с едой интересно получается. В сущности, ведь процесс еды сам по себе не слишком эстетичен, нет?

«А что это ваш Семочка ничего не ест?»

Я подумал о детстве, о мучительных походах к родственникам, о том, как сидел, уставясь в тарелку, или пытался спрятаться под стол или отвернуться, чтобы не видеть страшных жующих ртов, пальцев, подносящих еду к накрашенным женским губам.

— Да, — согласился я.

— Сколько накручено всего вокруг культуры еды. А ведь на самом деле наблюдать за едящими людьми не очень приятно. К тому же когда человек ест, он уязвим. Метафизически, я имею в виду. На Карибах, например, ни в коем случае нельзя, чтобы собака смотрела на едящего человека. Иначе в него вселится злой дух. А там знают толк в злых духах.

— Это там, где вуду?

— Да. Там, где вуду. Но поскольку пиццу я уже разогрел, а она после микроволновки быстро черствеет, рекомендую вам взять тарелку и уйти на веранду. А я поем здесь. Кьянти налить?

— Валяйте, — сказал я.

Я ел пиццу, отвернувшись к окну, вино оказалось кисловатым, но неплохим, и, кажется, впервые за последнее время мне было хорошо и спокойно. Может, я все-таки со временем приспособлюсь? Смогу есть на людях. Заведу семью. Порадую папу.

Надо будет подробней расспросить его про Ахилла. Этот Ахилл и правда все равно что Ктулху. Древний. Страшный. Спит на дне моря, в ожидании, когда про него вспомнят и проявят должное уважение.

Отсюда, с веранды, я видел временное свое жилище, мокрое, черное, нежилое, набитое ненужными мне вещами и обманутыми книгами. Потом я прожевал кусок пиццы, торопливо заглотнул его, моргнул и вновь уставился во мрак.

На крыльце, черном, как и весь дом, вспыхнул и погас красноватый огонек.

Он, видимо, все-таки смотрел мне в спину, потому что сразу сказал:

— Что?

Я видел в окне свое лицо — оно плавало во мраке как бледный воздушный шарик, сквозь него проступали черные ветки.

— Там кто-то есть. У меня на крыльце. Курит.

Огонек то разгорался, то почти исчезал.

— Вы что, никогда не ждете гостей?

У меня нет гостей, только клиенты. Но с чего бы кто-то из них стал ждать на крыльце, под дождем? Я так и сказал:

— Ну, в общем, нет.

Я представил себе, как надеваю отсыревшую куртку, выхожу под дождь, закрываю за собой одну калитку, открываю другую (при этом на меня сыплются мелкие капли с плетей дикого винограда) и иду к своему/чужому дому, чтобы встретиться лицом к лицу с тем, кто ожидает меня.

— Знаете что? — сказал он. — А давайте я пойду с вами.

Я подумал, а что он может вообще сделать, он ведь немногим моложе моего отца, но неожиданно для себя согласился:

— Спасибо.

Было такое чувство, как в детстве, когда я не боялся ничего, потому что рядом со мной шел взрослый. Потом папу чуть не побил какой-то пьяный урод, которого папа попросил не материться при детях. У него были белые, бешеные глаза в редких бледных ресницах, и он надвигался на папу весело и ловко. Я до сих пор помню, как папа, схватив меня за руку, побежал прочь, приговаривая: пойдем скорее, Сенечка, он же сумасшедший!

Сосед накинул свой шикарный дождевик, я — сырую куртку турецкого производства, и мы вышли в сад, раздвигая занавес водяной пыли. Мы прошли столб света, падавшего из окошка веранды, и я вдруг отчетливо увидел висящее в темном воздухе как бы светящееся желтое яблоко, все в мелких каплях.

Под навесом на крыльце сидел кто-то темный, скорчившийся; услышав шаги, он встал. Сигарета прочертила в воздухе огненную дугу и, шипя, упала в траву, а черный человек стоял и молчал. Теперь я разглядел, что он гораздо ниже меня, просто стоит на крыльце и оттого кажется высоким.

— Вы к кому? — спросил я, хотя, наверное, надо было спросить «вы кто?».

— К тебе, — хрипловатым высоким голосом сказал человек.

Я не сразу понял, что голос женский.

— Что ж ты даже не позвонил? Я извелась вся.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал сосед. — Если что, заходите, не стесняйтесь.

Он, наверное, подумал, что это что-то личное. И что я не тот, за кого себя выдаю. А что у меня может быть личное?

Сосед повернулся и пошел по дорожке, его дождевик чуть слышно поскрипывал. Мне стало совсем одиноко. Что ей нужно? Кто она вообще?

Я сказал:

— Вы, наверное, перепутали. Это Дачный переулок. А вам, наверное, нужна Дачная улица.

— Семочка, родной, ну что ты такое говоришь? — Она всплеснула руками. Руки у нее были то ли в митенках, то ли просто длинные черные рукава, как они теперь носят, в воздухе мелькнули, точно отрубленные, белые пальцы и тут же пропали. — Я к тебе пришла. К тебе, солнце мое.

Мне захотелось развернуться и побежать следом за Леонидом Ильичом. Я ее не знал. Я не знал эту женщину. Я давно уже не знал никакой женщины, если честно.

Авантюристка? Воровка? Откуда она знает, как меня зовут?

— Ладно, — сказала женщина, — ладно. Не бойся, я пошутила. Мы не знакомы.

— Не сомневаюсь, — ответил я сухо.

— Но согласись, зыкински получилось? Ты аж заикаться начал.

— Как получилось? — переспросил я.

— Зыкински. Слушай, а чего мы на дожде стоим? Пошли в дом? Холодно же.

— Погоди, — сказал я, — ты, вообще, кто?

— Ну… — она на миг замялась, и я понял, что она сейчас соврет, — у меня к тебе поручение. От одного человека. Очень важное.

Сейчас она скажет «ничего личного» и вытащит пистолет. Маленький такой дамский пистолетик.

— Врешь, — сказал я.

— Ну вру, — легко согласилась она, — но ведь и правда холодно.

Я подумал, что выгляжу глупо. Стою на крыльце, не решаюсь войти в свой собственный дом. Ну ладно, не свой собственный. Если она не уйдет, мне что, так и стоять тут? Сосед Леонид Ильич знает, что ко мне кто-то пришел, если что, я могу позвать на помощь. А что, собственно, «если что»?

От напряжения и неловкости мне захотелось спать.

Струйка воды с карниза пролилась мне за шиворот. Я сказал:

— Ладно.

И стал шарить по карманам в поисках ключей. Ключи нашлись, но пальцы у меня совсем закоченели, и я уронил ключи в траву, потом долго шарил в темноте, а она светила мне зажигалкой, прикрывая ее от дождя ладонью. Язычок пламени просвечивал сквозь нежную плоть, пальцы казались виноградинками, освещенными солнцем. Так их, кажется, и называют — дамские пальчики.

Назад Дальше