Ее образ жизни — игры, праздники, скоростные автомобили, друзья — стал притчей во языцех и был увековечен на первых полосах многих газет как скандальный, порочный и разгульный. Но ведь она много тратила лишь потому, что много зарабатывала. Пожалуй, она затруднилась бы точно ответить, за что ее упрекают больше: за то, что она слишком много зарабатывает, или за то, что слишком много тратит.
«У меня складывается такое впечатление, что, если бы я стала скупать сети закусочных, чтобы обеспечить себе старость, люди и то стали бы меньше возмущаться».
Моей матери не было и восемнадцати, когда она заключила контракт с издательством «Жюльяр» — совершеннолетними тогда становились в двадцать, — поэтому подпись за нее поставила моя бабушка, Мари Куаре. Матери пришлось ждать еще год, прежде чем она смогла распоряжаться банковскими счетами и чековой книжкой, выписанной на ее имя. Думаю, что первый гонорар был выдан ей наличными или переведен на счета родителей. Роман «Здравствуй, грусть» принес моей матери огромный доход, но по-настоящему оценить масштаб своих гонораров она смогла только два года спустя, в возрасте двадцати лет, когда вместе с братом переселилась на улицу Гренель.
Моя мать всегда утверждала, что ее родители жили весьма зажиточно (бабушка не работала, зато дедушка был инженером и занимал руководящую должность на заводе) и денег особо не считали. Возможно, именно потому, что в детстве она ни в чем не нуждалась, доход от книги «Здравствуй, грусть» не изменил ее отношения к деньгам. Вот если бы ее детство было суровым, голодным и полным лишений (чего не случалось даже в военное время), тогда чрезмерная бережливость была бы оправданна. Но она воспринимала эту кипу денег как нечто волшебное, как манну небесную, и не вполне могла оценить ее объемы.
«Эти деньги были немного сумасшедшими сами по себе», — говорила она. Следуя советам своего отца, она не откладывала их, напротив, с очаровательной бессознательностью она старалась тратить свои гонорары, радуя своих друзей. «Я могла легко содержать целую толпу людей […] У меня была чековая книжка, и я рассчитывалась с ее помощью: нет ничего более удобного».
Рене Жюльяр питал к моей матери глубочайшую привязанность. Он сразу понял, как беззаботно мать относится к деньгам, поэтому решил обезопасить ее от необдуманных трат. Матери было достаточно просто позвонить своему издателю, и он тотчас же высылал ей чек на нужную сумму, так что ей ни в чем не приходилось нуждаться. Все было так просто, так легко…
Этого отношения к деньгам мать не изменила до своего последнего дня. По ее мнению, деньги должны были обеспечивать тот свободный стиль жизни, который она выбрала, а не служить залогом личной безопасности. О том, чтобы копить их, и речи не шло. Мать не искала спокойной жизни. «Меня привлекает все то, что не внушает доверия», «[…] когда мне казалось, что что-то во мне застыло, стало неподвижным, я начинала паниковать». Деньги должны быть живыми, свободными и переходить из рук в руки, как воздух переходит из уст в уста. Моя мать не любила ни копить, ни экономить, напротив — она тратила и раздавала. И тем не менее она никогда по-настоящему не теряла голову, не была сторонницей показной роскоши — машины, лошади, картины были ее истинной страстью, а не способом выделиться из толпы.
Но при этом она была объектом оголтелой критики прессы. Ее образ жизни вызывал невероятное возмущение. Сколько было разговоров о «банде Саган» (так называли ее друзей), о ночных клубах, о ее «Ягуарах» — последние два из которых на самом деле были куплены матерью уже подержанными.
Она очень переживала из-за того, что пресса уделяла столь пристальное внимание ее образу жизни, но так мало рассказывала о ее творчестве: «Каждая публикация больше походила на налоговую декларацию. Я каждый раз надеялась, что со мной будут говорить о литературе, но нет! На повестке дня стоял лишь вопрос о моем счете в банке».
Вопреки расхожему мнению, нельзя сказать, что она презирала деньги, — она их просто не любила, вернее, не любила их как объект внимания. Ей, безусловно, нравились те преимущества, которые обеспечивали денежные знаки: свободу, возможность ездить на собственной машине, а не ждать автобуса под дождем, сесть на самолет и отдохнуть пару дней за границей. Но ей совершенно не нравилось то, как деньги влияют на людей и на их взаимоотношения. Моя мать была по природе своей щедра, и деньги были для нее лишь средством выражения этой щедрости. Она резонно полагала, что раз уж у нее есть деньги, то она скорее потратит их на благо других, чем станет копить на черный день, ради какой-то гипотетической нужды. Можно ли было порицать ее за это? Разве можно жертвовать жизнью друга ради собственного будущего, которое еще неизвестно как сложится? Сиюминутная жизнь всегда важнее химерических расчетов на будущее.
Моя тетя Сюзанна рассказала мне, что в то время у нас в шкафу стояла шляпная коробка, до краев заполненная бумажными ассигнациями. И если к моей матери приходили знакомые, испытывавшие финансовые затруднения, им нужно было просто заглянуть в шкаф и взять столько, сколько было необходимо. Таким образом, им не приходилось ничего просить у моей матери, а ей — ничего давать. Однажды друг моего отца, Франсуа Жибо, ехал в Экемовиль и вдруг обнаружил, что ему срочно необходимо заправить автомобиль, для чего он остановился в Онфлёре. В то время это был всего-навсего небольшой порт — в воскресный вечер по нему редко разъезжали «Форды Мустанги». Вот почему заправщик сразу догадался, что автомобиль подкатил со стороны особняка моей матери, и отказался брать плату за полный бак. У мадам Саган здесь свой счет, так что гости мадам Саган за бензин могут не платить. Разумеется, Франсуа воспротивился и честно заплатил по чеку.
А сколько было других подобных примеров неслыханной щедрости моей матери? Сколько раз она отправляла чеки совершенно незнакомым людям, сетовавшим на то, что они не могли купить стиральную машину, построить сарай или сделать пластику носа?
Когда ей пришло письмо от женщины, мечтавшей исправить форму носа, мать без малейших колебаний перечислила страждущей необходимую сумму. Но операция прошла неудачно и нос бедняжки стал еще уродливее, чем прежде. Самым удивительным в этой истории было то, что женщина потом хотела подать на мою мать в суд, утверждая, что именно из-за нее пострадал этот ее несчастный нос!
Глава 20
И хотя моя мать никогда не поддерживала правых, она долгое время оставалась, насколько я помню, близкой к генералу де Голлю, который в ее воображении был человком, ниспосланным Провидением, — не следует забывать, что моя мать была дитем войны. Она сочувствовала его курсу в Алжире, особенно его политике деколонизации. Осенью 1960 года она вместе с Флоранс Мальро и ста девятнадцатью другими подписантами поставила свою подпись под «Манифестом 121».[38]
Эта группа интеллектуалов, художников и преподавателей университетов — в основном сторонники левых — опубликовала в журнале «Веритэ-Либертэ» «Декларацию о праве на неповиновение в алжирской войне». Этот манифест был призван отразить протестные настроения французской общественности против войны в Алжире, против политической роли армии в этом конфликте, против пыток и роста милитаризации, что шло вразрез с принципами нашей демократии.
В результате этого дом родителей моей матери, № 167 по бульвару Мальзерб, был взорван, причем через несколько минут после возвращения моего деда, который заметил, не придав этому особого значения, нечто, похожее на грубо перевязанный пакет, на тротуаре возле дома. Это произошло через несколько минут после того, как он вошел в лифт, нажал кнопку четвертого этажа, поднялся на свою лестничную клетку, вставил ключ в замок и открыл дверь — после этого раздался сильный взрыв, разбивший все витрины в окружающих зданиях. Подозрение пало на ОАС, секретную военную организацию, протестующую против независимости Алжира. Одна мысль о том, что ее отец мог быть убит во время этого теракта, притом что он не имел никакого отношения к «Манифесту», а его дочь давным-давно покинула родной дом, привела мою мать в ужас.
Если она и решила высказаться по поводу Алжира, то лишь потому, что она чувствовала себя вовлеченной в этот конфликт. Она жила в состоянии крайнего стресса, в который страна была ввергнута в то время; она знала о «ратонадах»,[39] о нападении полиции на бульваре Бон-Нувель, об убийствах алжирцев и она думала, что это — явный перебор и что необходимо остановить эту бойню.
В отличие от Сартра (а его взрывали три раза), который открыто выступил против конфликта в Юго-Восточной Азии в начале 1970-х годов, она не принимала ничью сторону и ничего не писала на политические и национальные темы. Несмотря на все свое возмущение ужасами этой войны, она не составляла манифестов против американского присутствия в Юго-Восточной Азии и против массированных бомбардировок во Вьетнаме, в Лаосе и в Камбодже, в результате которых погибали тысячи мирных жителей. Но она считала, что обладала достаточной мерой личной свободы, чтобы вмешаться в происходящее. Писатель не должен интересоваться политикой, если только она не касается его непосредственно. «Писатель — это дикое животное, запертое с самим собой. Он смотрит — или не смотрит — за пределы своей клетки, что зависит от ситуации». Если бы в список тех, кто подписал «Манифест», можно было бы добавить Джоан Баэз, Джейн Фонду и Нормана Мейлера, также выступавших против этой войны, это бы было заявление гораздо большего масштаба, своего рода «Манифест 50 000». Растущая оппозиция в Соединенных Штатах и протестные движения во всем мире, трибунал Рассела,[40] созданный для расследования военных преступлений американцев британским философом Бертраном Расселом совместно с Жан-Полем Сартром, к которому вскоре присоединились Симона де Бовуар, Жизель Халими и еще человек тридцать, включая трех лауреатов Нобелевской премии мира — всего этого оказалось достаточно, чтобы способствовать началу Парижских переговоров о восстановлении мира во Вьетнаме и прекращению военных действий со стороны США. Для Ричарда Никсона это стало главной темой его предвыборной кампании.[41]
Если я так много внимания уделил теме войны во Вьетнаме, то исключительно для того, чтобы показать, что она стала для моей матери, равно как и для моего отца, реальной проблемой. Я помню, насколько были возмущены мои родители, да и общественность, военными действиями. Тем более что война продолжалась все мои детские годы — с 1965 по 1975 год.[42] Пресса в то время выполняла совсем иную роль, чем сегодня, она еще не была вытеснена Интернетом и, отличаясь независимостью, еще позволяла себе публиковать самые разные мнения и идеи; пресса тех лет еще не отражала интересы лишь видных промышленников и финансистов. Мне было шесть или семь лет, но я очень хорошо помню, что не проходило и дня, чтобы французская пресса не писала о событиях во Вьетнаме. И я помню, в частности, слово «Милай», которое часто проскальзывало в разговорах.
Милай[43] — это небольшая деревня, которую сначала сожгли, а потом всех ее жителей — женщин, детей и стариков, всего около пятисот человек — собрали вместе и расстреляли или же пытали, а затем убили. Это преступление было совершено отрядом американских солдат в марте 1968 года. Об этом злодеянии осенью следующего года рассказал журнал «Лайф», что вызвало сильное возмущение общественности, рост пацифистского движения в США и усиление оппозиции этой войне во всем мире.
Когда тебе всего шесть или семь лет, трудно себе представить, что такое массовое убийство гражданского населения, но я смутно помню, каков был гнев моей матери, какова была боль, пронзившая ее, словно шпага, такая острая и резкая, что она буквально вся горела. Годы спустя мы случайно упомянули Милай. Тогда у меня было чувство, что для нее, помимо этой ужасной истории, этих детей, этих женщин и стариков, которых убили таким ужасным образом, навсегда исчезла существующая картина мира, освободив место для совершенно другой. Был образ Америки — красивой, сияющей, расцвеченной, веселой, жизнеутверждающей. Это был образ страны «светловолосых загорелых джентльменов, которые в один прекрасный день высадились в нашей стране на танках […] Это было замечательно». Матери было суждено видеть это в конце августа 1944 года, наблюдать торжество этой сильной Америки, справедливой, любящей свободу, протянувшей нам руку помощи в трудные годы нацистской оккупации; Америки, которая, казалось, с тех пор так и несла на себе эту победную тогу. И вот эта самая Америка теперь как будто ушла в прошлое, движимая тем же самым насилием, теми же слепотой и глупостью, с которыми ей приходилось бороться двадцать лет назад.
Милай стал таким же клеймом, как и многие другие отвратительные преступления, совершенные в ходе Второй мировой войны. С понятиями нации, расы, идентичности, философии и культуры связаны понятия добра или зла. Нельзя думать об этих проблемах отстраненно, оперируя интересами неких национальных, общественных или политических групп, будь то немцы, черные, кхмеры, турки, японцы, социалисты, французы, евреи, партизаны или анархисты. Моя мать не выносила, когда о других судили по их «расе», когда кого-то ставили выше лишь потому, что он ариец, еврей, бедный или богатый. Наши беседы всегда приводили нас к заключению, что самое важное и самое главное — это человек, его совесть, его ответственность за свои действия, мотивы, а не «мотивирование» (она ненавидела это слово), которые могли привести к совершению самых варварских поступков. Мы соглашались с тем, что человеческим существам очень трудно избежать слабостей. Существовала инквизиция, драгонады,[44] Орадур-сюр-Глан[45] и будет еще много подобного. Это было ужасно, шокирующе, но неизбежно. И в этом прослеживалась некая фатальность, которую могла объяснить лишь неотвратимость, а этому моя мать противопоставляла лишь свои убеждения, а чаще всего свое смирение. Единственный вопрос, которым она задавалась постоянно, звучал так: почему? А теперь появился другой: как? Почему всегда «те же идиоты» бомбят Вьетнам, Камбоджу, Косово, Афганистан, заставляют голодать целые страны? Убийство Кеннеди внезапно изменило лицо Америки, и оно еще изменит лицо всего мира. Мы думали, что его смерть была важным поворотным пунктом в истории нашего мира, что отныне интересы нации будут все более и более уступать место частным интересам. Прошло двадцать пять лет, и мы вновь обсуждаем угрозы интересам нашей свободы, ограничение пространства для маневра наших лидеров, все чаще уступающих силам финансистов и военных промышленников.
Когда в июне 1961 года, в своем прощальном выступлении, президент Эйзенхауэр предупредил свой народ об опасности для демократии, связанной с военно-промышленным комплексом, это казалось всего лишь фантазией… Теперь же, вполне вероятно, наша демократия выполняет роль фасада, за которым скрываются организации, не избранные народом и чуждые ему (МВФ, ГАТТ, ВТО, Всемирный банк…). Они захватили всю власть и принимают важные стратегические решения, не спрашивая об этом граждан. А наши выборные должностные лица теперь лишены всех своих полномочий, что мешает им работать и делает их программы таким вялыми и скучными.
Но вернемся к политическим взглядам моей матери. Как уже упоминалось, в начале 1960-х годов она была ближе к генералу де Голлю (а кто в то время не был его сторонником?), чем к истинным левым. Но ее сердце естественным образом уводило ее влево, и хотя некоторые идеи соблазняли ее своей революционностью, она все же считала, что коммунистическая партия находилась уж в слишком тесной связи с Советским Союзом. СССР наложил свою железную руку на Восточную Европу, лишил свой народ свободы и средств самовыражения, а это было для моей матери невыносимо. Ко всему прочему, когда она вернулась из поездки на Кубу, где первые проявления революции были столь многообещающими, то была разочарована происходящим в этой стране.
Таким образом, в 1965 году де Голль был для нее единственным, кто воплощал тот дух левизны, с которым она могла согласиться. Он проводил политику деколонизации Алжира и повернулся лицом к Востоку. В то время не существовало никакой другой фигуры, кроме, пожалуй, Мендес-Франса,[46] за которую она могла бы проголосовать и чьи идеи и убеждения она бы разделяла.
Пришлось ждать почти десятилетие, чтобы появился человек, который воплотил бы в себе наконец левые взгляды точно так, как она себе это представляла. В 1974 году она голосовала за Франсуа Миттерана. Поэтому, естественно, она осудила приход на президентский пост Жискар д’Эстена, представлявшего для нее все то, что мог воплощать правый эгоизм. Картина, которую моя мать составила о правых и левых, выражалась в следующих словах: «Для правых нищета неизбежна, для левых — она невыносима». Все семь лет жискардизма лишь усиливали ее недовольство и возмущение, которые с тех пор шли рука об руку с ее еще более сильной приверженностью к левым силам, в частности в сторону социалистов, что привело в 1981 году к ее безусловной поддержке Франсуа Миттерана.
«Годы Жискара» демонстрировали все признаки власти, стремящейся к авторитаризму, к усилению неравенства, к возвращению определенных привилегий и особенно к тому, что касалось ее самым непосредственным образом — обложению налогами, которые она называла «ошеломляющими». Да, она находила естественным, что те, кто много зарабатывает, должны платить много налогов, и она много зарабатывала, но она не одобряла то, каким образом использовались эти деньги, которые «воровали» у людей. Она находила «очень неприятным, что деньги отбирали, чтобы строить ракеты или маленькие атомные бомбы», хотя у нас их и так было достаточно, чтобы тридцать тысяч раз взорвать всю планету.
Ее возмущало, что налоговые деньги не распределяются справедливо, например на образование или здравоохранение; что они не идут в первую очередь нуждающимся людям, тем, кто, как она говорила, «застрял»; что они не направляются в больницы, в частности медсестрам, которых она поддержала в 1991 году, опубликовав большую статью, где были изложены причины, по которым медицинские сестры были вынуждены выйти на улицу, чтобы выразить свое негодование. «Эти женщины помогают вам и поддерживают вас в самые трудные моменты, когда вы полностью зависите от них, вы же не можете даже сказать им „спасибо“. Все забыто, пройдено, и это мне глубоко противно» Это женщины, также писала она, «которым доверяешь самого себя в самые страшные моменты жизни […] это женщины, у которых просишь помощи, когда хочешь жить, а иногда — когда хочешь умереть […] мысль о том, что им платят мало, что их эксплуатируют, кажется мне чудовищной […] Мы живем в очень странное время, когда те, кто учит детей жить, постигать жизнь (учителя), и те, кто помогает нам выжить, а иногда и уйти из жизни (медсестры), оказываются забыты и обделены. Оно даже более чем странное, оно возмутительное».