Суббота в Лиссабоне (рассказы) - Исаак Башевис Зингер 18 стр.


Наконец все очнулись, и тут началось: они не желали подчиниться приговору. Пошли обидные намеки, оскорбления… Отец стоял на своем. Говорил просто: «Я же спросил, хотите ли вы полное решение вопроса или согласны на компромисс?» — «Даже компромисс должен иметь свои резоны». — «Я уже сказал. Это мое решение. И у меня нет отряда казаков, чтобы заставить вас его исполнить».

Арбитры удалились, чтобы все досконально обсудить со своими клиентами. Они ворчали, ругались, протестовали, высказывали обиды и претензии. Помню, самые громкие протесты исходили как раз от того, который на самом-то деле извлек пользу из отцовского решения. Потом договорились до того, что компромисс вообще невозможен. Но, в конце концов, и так — плохо, и этак — не очень хорошо. Может, лучше ничего и не придумаешь? Все же они были деловые партнеры и потому ударили по рукам. Тем дело и кончилось. Раввины опять послали меня в лавку. После того, что тут было, можно и подзакусить. После всех ссор и споров надо восстановить силы! Снова эти двое были лучшие друзья, и один из них даже сказал, что порекомендует другого, чтобы тот разобрался в одном известном ему деле! Наконец все ушли. В кабинете остался только дым от выкуренных сигар и папирос да стол, заваленный бумагами, шкурками от фруктов, объедками, остатками всякой снеди. Отец получил щедрый гонорар — двадцать рублей, помнится. Я видел — у отца на душе неприятный осадок. Он попросил мать как можно быстрее убрать со стола. Открыл дверь, чтобы выветрился запах — запах, напоминающий о богатстве, о роскоши, о тщете и мирской суете. Эти тяжущиеся были деловые люди. В конце-то концов, что с них взять. Но раввины — эти чрезмерно ловкие и хитроумные раввины! — вот что причинило отцу глубокую боль.

Как только мать привела стол в порядок, отец сел, чтобы возобновить привычные занятия. Взялся за книги рьяно, нетерпеливо, с невероятным пылом и рвением. Здесь, в этих святых книгах, никто не закусывал сардинами, никто не делал скользких намеков, не льстил, не хвастался, не говорил двусмысленностей, не острил так, что не хотелось этого слушать. Здесь царствовали святость, преданность истине, почитание учителей.

В хасидском бейт-мидраше, куда отец ходил молиться, прослышали об этом деле — о поразившем всех, сенсационном Дин-Тойре. Там обсудили это и с моим отцом. Говорили, что теперь он прославился на всю Варшаву, у него такая репутация — дальше некуда… Отец только отмахнулся: «Да нет, ничего хорошего…»

И тогда отец рассказал мне о ламедвавниках — тридцати шести праведниках, тайных святых: портных, башмачниках, водоносах, от которых зависит, чтобы мир продолжал существовать. Отец говорил об их бедности и смирении, о том, что они к тому же притворяются невеждами — лишь бы никто не догадался об их истинном величии. Он говорил об этих святых с особой, страстной, горячей любовью. Потом добавил: «Одна кающаяся сокрушенная душа имеет большую цену перед Всемогущим, чем тридцать шелковых кафтанов».


КЛЯТВА


Когда бы ни проходил у нас Дин-Тойре, отец повторял снова и снова: «Ни в коем случае никаких клятв, никакой божбы». И не только против этого он категорически возражал — даже против поручительства, против честного слова, против рукобития как гарантии исполнения обещанного. Никто, ни один человек не может полагаться на собственную память — доказывал, убеждал отец. Значит, никто не может поручиться даже за то, что он считает непреложным. Записано ведь, что когда Господь провозгласил: «Не произноси всуе имя Божие…», всколыхнулась земля и задрожали небеса.

Часто встает в моем воображении такая картина: Гора Синайская объята пламенем, Моисей стоит там со Скрижалями в руках, и слышится с небес глас могучий — Глас Бога. Задрожала земля, заколыхалась, встрепенулись моря и океаны, погибали города, разрушались, разбивались на куски горы… Задрожали небеса, и солнце заколебалось, и луна и звезды…

Но эта женщина в большом черном парике, мужеподобная, в турецкой шали на широких плечах, ничего так не желала, как поклясться. Она просто жаждала, умоляла, требовала — дать ей эту возможность. Совершенно не помню, что за Дин-Тойре в тот раз у нас собрался. Помню только, что там была эта женщина и несколько мужчин, которые в чем-то ее обвиняли. То ли о наследстве шла речь, то ли об утаенных деньгах. Если правильно помню, дело касалось довольно крупной суммы. Эти люди грозили ей, звучали резкие, грубые слова: ее называли воровкой, гнусной обманщицей и разными другими оскорбительными словами. Но женщина тоже в долгу не оставалась. На каждое обвинение она отвечала подобным же обвинением или ругательством. Над верхней губой у нее росли волосы — такие женские усики. На подбородке — жировик, и на нем тоже росли волосы, как бы небольшая бородка. А голос — грубый, резкий, словно у настоящего мужика. Женщина вела себя очень агрессивно, никак не желала смириться с обвинениями, ни одно оскорбление не желала проглотить, не оставляла без ответа. И только пронзительно визжала:

— Рабби! Зажгите черные свечи, откройте Ковчег Завета! На свитке хочу поклясться! Только на чистом клясться я хочу! На Святой Торе!

Отца прямо трясло:

— Что за спешка такая — божиться?!

— Рабби, позволено божиться, сели я правду говорю. Я готова побожиться перед черными свечами! Могильным холодом, смертью, пусть очистит меня клятва!

Она была, наверно, откуда-то из провинции, из местечка, потому что женщинам из Варшавы такие клятвы, выражения такие были несвойственны. Она сжимала руки в кулаки и так с размаху грохала по столу, что аж чайные стаканы тряслись. Чуть что, подбегала к двери, будто собиралась уйти. И опять возвращалась — с новыми доказательствами своей невиновности, с новыми обвинениями в адрес противной стороны. Неожиданно она высморкалась — да так громко, с таким трубным звуком — можно было подумать, что в шофар[45] протрубили. Я стоял у отца за стулом и трясся от страха — боялся, эта дикая фурия, просто мегера какая-то, все у нас расколотит: стол, стулья, отцовскую кафедру, порвет книги, побьет мужчин — в общем, сделает что-нибудь ужасное, невероятное по жестокости. Мать моя, хрупкая как тростиночка, очень деликатная, то и дело испуганно заглядывала в дверь. Жуткая, сверхъестественная сила исходила от этой женщины.

Тяжущиеся все больше и больше распалялись, появлялись новые доказательства правоты обеих сторон, новые обвинения. Один из обвинителей, маленький еврей с красным носом и куцей сивой бородкой, осмелился по новой повторить обвинения — и вруньей ее назвал, и воровкой, и растратчицей, и все такое в том же роде. Вдруг женщина вскочила. Сейчас она набросится на этого человека, убьет его на месте — так мне вообразилось. Однако же она сделала нечто другое: открыла Ковчег, молниеносно ухватилась за свиток Торы внутри Арнкодеша[46] и завопила раздирающим душу голосом: «Клянусь на Святом Свитке, что говорю чистую правду!» И снова перечислила все доводы, что приводила в свое оправдание до того.

Отец вскочил, чтобы вырвать свиток. Но не успел. Поздно было. Противники ее застыли недвижно — окаменели будто. Голос женщины перешел в какое-то хрипение, потом она разразилась рыданиями. Целовала чехол свитка, плакала и стенала так, будто воет по покойнику или у нее крестился кто в семье.

У отца в кабинете воцарилось напряженное молчание. Отец аж побелел — стоял и тряс головой: нет, нет, нет. Мужчины уставились друг на друга — растерянные, сбитые с толку, в совершеннейшем замешательстве. Все кончено. Ничего нельзя сделать — ни сказать, ни возразить. Женщина ушла первая. Потом ушли мужчины. Отец стоял в углу, утирал слезы. Они лились и лились, стекали по щекам. Все эти годы он избегал даже поручительства, даже честного слова, рукобития — и вот в нашем доме женщина поклялась на нашем Свитке, на Святой Торе. Отец опасался сурового возмездия. Мать ушла в кухню, тоже весьма обескураженная. Отец открыл Ковчег, поправил деревянную ручку — будто хотел, чтобы Свиток простил его за все, что здесь случилось. Так это выглядело.

Обычно, когда Дин-Тойре заканчивался, отец рассказывал нам в семейном кругу все обстоятельства дела. На сей раз не произнес ни слова. Наверное, взрослые уговорились не упоминать о случившемся. Зловещее молчание нависло над нашим домом. Отец больше не болтал со мной о чем попало. Он ходил в бейт-мидраш к хасидам и подолгу засиживался там над молитвенником. Однажды только сказал, что есть у него одна лишь просьба к Всемогущему — чтобы ему больше не пришлось зарабатывать на хлеб раввинским судом. Я часто слышал, как он вздыхает и шепчет с мольбою: «Всемогущий! Отец наш небесный! О, помоги же нам, Господи…» И добавлял иногда: «Сколько можно? Сколько это будет продолжаться?»

Я знал, о чем он: как долго будет продолжаться изгнание? Сколько еще будет править миром Зло? И сколько может длиться власть Сатаны?

Я знал, о чем он: как долго будет продолжаться изгнание? Сколько еще будет править миром Зло? И сколько может длиться власть Сатаны?

Мало-помалу случай этот стали забывать. Отец больше не замыкался в себе: разговаривал с нами, рассказывал всякие хасидские притчи, разные истории. Прошли три недели траура по разрушению Храма, затем — Девять Дней. Наступило Девятое Ава. После Пятнадцатого Ава отец снова вернулся к своим книгам, стал заниматься по вечерам. Пришел месяц Элул, и в хасидской синагоге на нашем дворе каждый день звучал шофар, чтобы напугать и отогнать Сатану, расстроить его злые козни. Все шло своим чередом, как в прежние годы. Отец подымался рано. К семи часам уже завершал утреннее омовение и садился за стол — прочесть положенную главу из Талмуда. Делал он все тихо, неспешно, так, что ни мать, ни нас, детей, никогда не будил.

И вот однажды утром, на рассвете, раздался стук в наружную дверь — стучали резко, нетерпеливо. Отец испугался. Мать села на кровати. Я соскочил с постели. Никто никогда не являлся, не стучал в дверь так рано поутру. Ни задавать вопросы относительно Закона, ни вести диспуты и рассуждения никто не приходил в такую рань. Приходили днем. А сейчас стучали так сильно, так сердито, что было ясно: это полиция. По субботам немногочисленная паства собиралась у нас дома — приходили вместе молиться. Но разрешения у нас не было. Отец всегда жил в страхе, что его могут упрятать в тюрьму. Согласно русским законам, он не имел права даже совершать бракосочетание или давать развод. Конечно, как человек, занимающийся чем-то сомнительным, недозволенным, словом, «фиксер», — он платил некоторую мзду околоточному и городовому. Но кто может знать, что этим русским в голову взбредет? Отец боялся идти открывать. Он не знал ни слова по-русски. Да и по-польски говорить не умел. Мать надела халат и пошла к двери. Я влез в штаны, сунул ноги в ботинки, поплелся за ней. Жутко волновался, просто трепетал от того, что сейчас увижу городового в форме прямо в нашем доме. Прежде чем открыть дверь, мать спросила по-русски: «Кто там?» «Откройте же!» — сказали на идиш. Я побежал к отцу сообщить хорошие новости: незнакомец — еврей и, стало быть, не жандарм. Отец воздал хвалу Творцу Вселенной. Я бросился назад, в кухню, — и там, к большому удивлению, увидел женщину, которая тогда клялась перед свитком Торы. Немного погодя мать ввела ее к отцу Отец поднялся с постели.

— Х-мм, ну что там теперь? — спросил он довольно-таки раздраженно.

— Рабби, я — та женщина, которая клялась тут, — начала она.

— Г-мм, ну? Ну?

— Рабби, я хочу поговорить один на один.

— Выйдите, — сказал нам отец.

Мать вышла и меня увела. Желание подслушать, о чем пойдет речь, буквально снедало меня, но та женщина бросила на меня мрачный взгляд, давая понять, что разгадала все мои штучки. Лицо ее заострилось, щеки впали, мертвенная бледность — будто болезнь какую перенесла. Из комнаты отца слышалось лишь бормотание, вздохи, потом молчание, снова вздохи, снова бормотание. Что-то там происходило тем ранним утром осеннего дня месяца элул. Но что же именно? Вот бы узнать! Мать вернулась в постель. Я снова разделся. Я устал, веки мои отяжелели, но заснуть было невозможно — надо же дождаться, когда вернется отец. Прошел уже час, а они все шептались. Я уж задремал было, как двери открылись, и вошел отец.

— Что там такое? — спросила мать.

— О, горе нам, горе! Вой-ва-авой! — отвечал отец. — Азохль-вей! Конец света! Конец концов!

— Но что случилось?

— Лучше бы тебе не спрашивать, а мне не отвечать. Уже время, чтобы пришел Мессия. Все в таком состоянии… «Лучше бы мне умереть, забвению предать душу мою…»

— Скажи наконец, что случилось?

— Увы, женщина дала ложную клятву. Она не может найти покоя… Она созналась — по доброй воле. Подумать только — дать ложную клятву перед свитком!

Мать так и сидела на кровати. Молчала. Отец начал раскачиваться, как обычно. Но было в этом раскачивании что-то такое — в общем, он делал это не так, как в другие дни. Тело его откидывалось назад, потом наклонялось вперед — как дерево, которое мечется во время бури. Пейсы мелко тряслись от каждого движения. Снаружи уже всходило солнце. Красноватый отблеск упал на лицо отца. Рыжая борода пламенела.

— И что ты ей сказал, отец?

Он сердито обернулся:

— Ты что, не спишь еще?! Спать сейчас же!

— Отец, я все слышал!

— Что ты там услыхал такое? Ох, как сильны в человеке дурные наклонности, до чего сильны! Из-за малых денег человек душу прозакладывает! Она побожилась, поклялась на Торе! Теперь она раскаивается. Значит, несмотря ни на что, она хорошая еврейка. Раскаяние помогает всегда. — Внезапно он воскликнул: — Даже Навузардану[47] — после покаяния — было даровано прощение. Нет такого греха, который нельзя было бы смыть покаянием.

— Ей надо будет поститься?

— Во-первых, она должна вернуть деньги, ибо записано: «Пусть возместит отнятое силой…» Скоро Йом-Кипур. Если человек раскаивается от всего сердца, Всемогущий — да будет благословенно имя Его! — дарует прощение. Он милосерден. Нет предела милосердию Его. Он снисходит к нам и прощает, Господь наш!

Потом уже я узнал, что эту женщину по ночам мучили кошмары. Она не могла заснуть. Отец и мать являлись ей, одетые в саваны. Отец наложил покаяние: соблюдать пост по понедельникам и четвергам, давать деньги на бедных, воздерживаться от мяса некоторое время, исключая субботу и праздники. И еще: она должна вернуть деньги тем мужчинам, и обязательно здесь, в нашем доме, — так мне это видится теперь, так запечатлелось в памяти.

Шли годы, но отец все никак не мог забыть этот случай. Если во время Дин-Тойре кто-нибудь лишь упоминал о клятве, следовал рассказ об этой женщине. А мне все представлялось, что свиток Торы тоже вспоминает… что по ту сторону бархатной занавеси, прикрывающей Ковчег, — когда бы отец ни рассказывал эту историю — по ту сторону прислушивается свиток…


ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ

Есть люди — у них судьба прямо на лице написана. Вот такой человек был Моше Блехер[48] с Крохмальной, из дома № 10. Простой кровельщик, бедняк — а что-то в нем было. Ну, во-первых, выглядел он необычно: смуглый до такой желтизны, будто он не здесь загорел, а на него изливало свет солнце Святой Земли: прямо йеменит или же еврей из Персии, страны Ахашвероша[49], которого жгло южное солнце во времена далекой древности, избороздив лоб глубокими морщинами. Во-вторых, в глазах была какая-то сонная мечтательность, невиданная в здешних краях. Казалось, глаза его способны и разглядеть тайны прошлого, и предвидеть будущее. Что-то наподобие библейского мудреца. Он знал все цитаты, все комментарии, касающиеся Мессии. Особенно увлекался туманными пассажами из книги пророка Даниила, прямо-таки был поглощен ими. Когда на них ссылался, глаза приобретали отсутствующее выражение.

Мне нравилось смотреть на Моше Блехера, когда он работал на крыше. Крыши в Варшаве — остроконечные, крутые. Очень опасно даже стоять на такой крыше. Но этот человек расхаживал по ним с уверенностью лунатика. Я обмирал от страха, глядя, как он удерживается на крыше у самого края — там, где проходит водосточный желоб, а внизу — булыжная мостовая. Чудо, что он там удерживался, вопреки, как мне казалось, законам тяготения. А ему хоть бы что, обычное дело. Да еще остановится, подымет голову и смотрит на небо — будто ждет, что нас сейчас посетит ангел или серафим протрубит о приходе Спасителя.

Даже отца его вопросы иногда ставили в тупик. Он находил противоречия в Талмуде. Хотел знать, сколько еще надо принять мученичества, страданий от прихода первого Мессии, бен-Иосифа, до второго — бен-Давида. Любил обсудить: что это за осел, на котором приедет Мессия? А как насчет легенды о том, что он остановится у ворот Рима перебинтовать раны? Он прямо-таки негодовал: что это такое сказал рабби Гиллель[50], будто Мессия не освободит евреев, потому что это уже было во времена царя Езекии[51]? Как мог святой человек сказать такое? И каково истинное значение того, что сказано в Мишне: все, что отделяет настоящее от Пришествия Мессии, — это отсутствие еврейского государства? Может ли такое быть? И сколько времени, к примеру, должно пройти от прихода Мессии до воскрешения мертвых? И когда же огненный храм будет перенесен с небес на землю? Когда же? Когда?

Моше Блехер жил в полуподвале, но дома у него всегда было чисто прибрано. Горит керосиновая лампа. Постели застланы. Никакого хлама, как у других бывает. У стены — застекленный книжный шкаф, в шкафу книги, выстроенные в ряд. Мне часто случалось бывать у него, потому что он выписывал газеты на идиш и я брал их для отца. Моше Блехер сидел за столом, на носу — очки, а палец — на газетной строке: в поисках новостей — новостей из Палестины или из тех стран, где может начаться война с Армагеддоном[52], где сам Господь станет швырять камни с небес на врагов наших. Его интересовали и те местности, где, как полагают, находился Эдем, где протекает река Самбатион[53] — там затерялись десять колен Израилевых… Моше Блехер знал о них все, что только можно знать, и как-то обмолвился, что, если бы кто-нибудь мог позаботиться о его семье, он бы уж давно отправился на поиски пропавших братьев.

Назад Дальше