Бэстолочь (сборник) - Юрий Вяземский 9 стр.


Не выдержала Ленка. Все точно!

– Бред!

Кирилл вздрогнул от этого вслух, сердито и громко произнесенного слова и даже обернулся. Но никого не увидел у себя за спиной. Чей это был голос? Его самого?

Кириллу стало не по себе. Он выбросил сигарету, шагнул к двери, ведущей в вагон, но, едва дотронувшись до дверной ручки, остановился, точно в последний момент что-то по ту сторону двери вдруг привлекло его внимание, насторожило и задержало в тамбуре.

«А что я ей сказал в тот вечер, когда понял, что не смогу поехать на Камчатку? – спросил он себя, держась за дверную ручку. – Да так и сказал, что не смогу поехать – и все тут. Черт с ней, в конце концов, с этой Камчаткой, когда жизнь у меня решается!.. Да, так и сказал: „Черт с ней, с твоей Камчаткой!..“ Я не хотел ей грубить. Просто лицо у нее, после того как я сообщил ей о своем утверждении на роль и о том, что через три дня должен выехать в Феодосию, вдруг стало таким грустным, страдальческим, что взяла досада. Ей-богу! Я, между прочим, еле до дому доехал, так мне не терпелось поделиться своей радостью. Думал, и она обрадуется, а вместо радости… И крикнул ей вдогонку, когда она повернулась и ушла на кухню: „Ты всегда мне все портишь! Хочешь и сейчас испортить?“»

«Вот оно!» – вдруг подумал Кирилл. Он пока не понял, что именно он имел в виду, когда подумал так, но выпустил дверную ручку и вернулся к окну, у которого стоял до этого. Кирилл опустил откидное сиденье, сел на него, долго искал позу, чтобы сидеть было как можно удобнее, точно надолго здесь устраивался, потом неторопливо достал сигарету и, прежде чем закурить, долго разминал между пальцев. И все это время ни о чем не думал. И лишь когда закурил, начал думать дальше, постепенно открывая для себя то, о чем, с одной стороны, всегда вроде бы знал, не мог не знать, а с другой – не подозревал вовсе.

«Вот оно! Она всегда мне все портила! – думал Кирилл. – И чуть ли не каждая наша ссора начиналась с того, что мне казалось, что она мне что-то испортила, и я мстил за это. Например, я пришел домой радостный, а она почему-то была грустной и своей грустью, своим кислым видом портила мне настроение. Или я приходил рассерженный, озлобленный, а она, вместо того чтобы незаметно отойти куда-нибудь в сторонку, наоборот, лезла под руку, приставала с вопросами.

Ну точно! У меня было как бы две Ленки: одна, которая мне «все портила», и другая, которая «не портила». Одну я ненавидел, другую – любил. И ведь никогда в голову мне не приходило, что я ей тоже могу «все портить!».

Но почему? Почему у других, совершенно чужих мне людей я допускал самостоятельные, противные моим желания и настроения, считался с ними и им уступал. И только Ленке я никак не хотел уступить. А если уступал изредка, то считал это чуть ли не подвигом, жертвой великой с моей стороны. И уж требовал за эту жертву в десятикратном, в стократном размере!

Да, наверно, потому так и вел себя с Ленкой, что она была для меня больше, чем просто близкий человек. Она была как бы я сам, как бы естественное продолжение моего «я». И тем удивительнее и нестерпимее для меня было, когда внутри этого моего «я» вдруг возникали разногласия. Точно мозг посылал нервный сигнал, нейронную команду какой-то части моего тела – руке, ноге, – а эта часть вдруг по непонятной мне причине отказывалась повиноваться, игнорировала мое желание. И чувствовал я в эти моменты примерно то же, что чувствует человек, только что разбитый параличом: удивление, досаду, страх и злость на себя, на свое непослушное тело, свою неподвижную конечность. Ну что за чушь! Я хочу ехать в гости, скажем, к Олегину, а она, видите ли, требует, чтобы я остался с ней дома! Да что вообще может требовать эта моя нога, и не для того ли она мне дана, чтобы беспрекословно и в точности выполнять все мои желания, вплоть до самых подсознательных и инстинктивных!

Боже мой! Как ненавидел я ее в эти минуты!

Да, ненависть потом прошла. Я перестал обижать Лену, то есть ссориться с ней. Но ведь мое отношение к ней в сущности своей не изменилось. Еще хуже стало!

Раньше, когда вдруг начинала болеть нога-Ленка, я сначала злился на нее, упорствовал в резких движениях, тем самым причиняя еще большую боль самому себе. Но затем подчинялся необходимости, и если не пытался выяснить истинные причины боли, то по крайней мере стремился облегчить мучения.

А потом? Потом научился не обращать на Лену внимания, долго тренировался невозмутимо переносить боль и под конец так себя выдрессировал, что и боли никакой уже не чувствовал, точно отсек все нервные волокна, нас соединявшие. Неделями заставлял ее ходить босиком по битому стеклу и ничего при этом не чувствовал. С каждой минутой она покрывалась все новыми кровоточащими порезами, а нервные окончания слали отчаянные сигналы бедствия и просьбы о помощи. Но мозг оставался бесчувственным и лишь отдавал новые приказы, новые жестокие команды…

Не было в моей жизни человека нужнее мне, чем Ленка. И любил я ее так, как никого никогда не любил и уже не полюблю, наверно. Но что я знал о ней, кроме того, что она моя жена, что она мне нужна и что она должна любить меня и отдавать мне всю себя?

Я же ничего, решительно ничего не знал и не знаю о ней. Я не знаю, например, любила ли она свою работу. В чем, собственно, она заключалась, ее работа? Не знаю. Что-то она там, кажется, редактировала в своем журнале. Она никогда не говорила со мной о своей работе. Наверное, потому и не говорила, что чувствовала, что это мне неинтересно, и боялась «мешать», «портить», выходить за отведенные рамки.

А ребенка? Действительно ли она хотела ребенка? Ольга Петрова утверждала, что очень хотела. Да и я – по крайней мере, до того, как она сделала аборт, – был уверен, что она хочет детей. Хотя бы потому, что я их хотел. Вот именно! Я хотел, а значит, и она должна была хотеть!

Да что там! Я даже не знаю, не помню, как она выглядела. Я и вспоминаю-то не столько о ней, сколько о своих собственных ощущениях: когда мне было хорошо с ней, когда больно. Точно действительно не человека лишился, а собственной больной ноги!

И она это чувствовала! Ведь сказала же она однажды, когда я стал обнимать ее: «Кирилл, у меня такое ощущение, что ты не со мной обнимаешься и целуешься, а как бы с самим собой. А я для тебя пустое место!»

Я тогда рассмеялся, но обнимать Лену перестал и, демонстративно повернувшись на другой бок, заснул. Я прекрасно знал, что она меньше всего желала, чтобы я спал, и самому мне спать не хотелось, но я заставил себя заснуть, потому что решил наказать Лену, отучить ее «задавать глупые вопросы в самый неподходящий момент». Я тогда не понял, что этот «глупый вопрос» уже давно ее мучил и что от того, как я на него отвечу, зависела ее дальнейшая судьба. И что самым страшным для Ленки ответом был именно тот, который я ей дал, повернувшись и заснув, а наутро встав как ни в чем не бывало, так и не заметив ни боли ее, ни тоски, ни ее одиночества…

Ну что мне стоило тогда, перед Камчаткой, после своего утверждения на роль, прийти к Ленке и сказать: «Леночка, милая, видишь, как все глупо получается. Я так мечтал поехать с тобой на Камчатку, но вдруг в последний момент мне предложили работу, о которой мне и мечтать-то не приходилось. Не знаю, что теперь делать! Ради бога, помоги мне!»

Но это было бы лицемерием, юродством. «Помоги мне! Не знаю, что делать!» Что она, сама не понимала, что я с ней никуда не поеду?

Правильно. А так как любой вид лицемерия мне уже был несносен, я уже поборол его и оставил в своем «инфантильном периоде», то, едва переступив порог квартиры и едва увидев Лену, я со свойственными мне прямотой и мужеством объявил, что черт с ней, с Ленкиной Камчаткой, и что все это – ее прихоть и блажь, а мне работать надо.

И Ленка сразу же поняла. И не только то, что поездка на Камчатку, о которой она уже четыре года мечтала, на которую заботливо и осторожно, чтобы не подорвать семейного бюджета, откладывала деньги, – прихоть и блажь, но что и сама она, Ленка, тоже – прихоть и блажь, так как единственное, что есть у ее мужа, – это его собственная жизнь и его работа, а она, Ленка, лишь только «всегда и все портит». И она наконец решила, что хватит с нее, что не для того она живет на белом свете, чтобы портить жизнь любимого человека и еще больше калечить свою собственную.

Может быть, и не в тот момент, а позже решила, когда в одиночестве отправилась на Камчатку, улетела за десять тысяч километров от прежней своей жизни и так далеко из нее выбралась, что и возвращаться назад не захотелось; вернее, нашла наконец в себе силы не возвращаться.

А я и тогда еще ничего не понял. И когда она написала мне в Феодосию, что подала на развод, расценил Ленино письмо как низкое ее намерение испортить мне съемки. Я и мысли тогда не допускал, что Лена всерьез собралась развестись со мной.

«Учти, милая моя, – предупредил я ее в загсе, – что если ты сейчас со мной действительно разведешься, то больше я уже не стану официально оформлять с тобой отношения, а придется тебе жить со мной в бесправии и наложничестве». Я злился на нее, острил, рисовался, но еще ничего не понимал, ничему не удивлялся и ничего не боялся. Я был слишком уверен в том, что Лена рано или поздно одумается и вернется ко мне, что любит она меня по-прежнему.

«Учти, милая моя, – предупредил я ее в загсе, – что если ты сейчас со мной действительно разведешься, то больше я уже не стану официально оформлять с тобой отношения, а придется тебе жить со мной в бесправии и наложничестве». Я злился на нее, острил, рисовался, но еще ничего не понимал, ничему не удивлялся и ничего не боялся. Я был слишком уверен в том, что Лена рано или поздно одумается и вернется ко мне, что любит она меня по-прежнему.

Через месяц после развода я ждал ее на свою премьеру с Олегиным и искренне обижался на нее за то, что она не пришла.

Я ждал ее через полгода, когда послал ей письмо с предложением разменять квартиру.

Но Лена не вернулась, отказалась от «моей» квартиры, и после этого отказа я еще больше уверовал в скорое ее возвращение, совсем было успокоился и уже окончательно ничего не понимал.

«И ведь только сейчас все понял так, как было на самом деле, – вдруг подумал Кирилл. – Через два года! Когда уже давно перестал ждать Ленку, перестал злиться на нее и уже нашел для себя тысячу и одно объяснение, почему она ушла от меня… Вот только зачем я это понял? Теперь-то зачем?»


Кирилл ушел из тамбура и направился по коридору в другой конец вагона, где находилось купе проводника.

– Послушайте, милочка, – сказал он проводнице, – Мне нужна верхняя полка. И попутчики мне не симпатичны.

Молоденькая девушка, разливавшая в своем закутке заварку в стаканы, испуганно обернулась к Кириллу.

– Боюсь, что ничем не смогу… У меня все места заняты, – свиновато пробормотала она. – Разве что вы сами попробуете…

– Ну вот еще! – раздраженно перебил ее Кирилл. – По-моему, это ваша прямая обязанность – удовлетворять требования пассажиров. Ну так действуйте, черт побери! Если надо, я вам заплачу за услуги!

– Да зачем вы!.. – еще больше смутилась проводница. – Я и так попробую. Только вот чай разнесу…

Девушка подхватила было поднос, но, столкнувшись взглядом с Кириллом, поставила поднос на место и вышла в коридор.

– Вы только не беспокойтесь, – пробормотала она, вдруг покраснев. – Я сейчас что-нибудь постараюсь… Может быть, в соседнем вагоне что-нибудь…

«Ну и дрянь же я! Дрянь и хам», – подумал Кирилл, когда проводница скрылась в конце коридора. Но не ощутил в себе стыда – ни малейшего.


…Через пять минут Кирилла перевели в соседний вагон, в двухместное купе рядом с проводниками, на свободное верхнее место.

Часть третья Мать

Сергей и Ирина идут по площади.

На площади выстроен полк, которым после смерти полковника Звягинцева командует Сергей.

Замерла навытяжку белая солдатская гвардия.

Рядом с ней громоздятся на лошадях кавалеристы.

В конце площади, возле церкви, стоят пушки – полковая артиллерия.

На фоне площади, со всех сторон окруженной безликими рядами солдат и офицеров, фигуры Сергея и Ирины выглядят непривычно маленькими, одинокими и потерянными.

– МЫ БЕСПРЕСТАННО ЛЖЕМ, А ДЛЯ ПРАВДЫ У НАС НЕ ХВАТАЕТ СЛОВ, – говорит Сергей. – ЖИЗНЬ ОТНЯЛА У НАС ВЕРУ, ЛЮБОВЬ, РОДИНУ, А ВЗАМЕН ДАЛА НЕНАВИСТЬ И ЛОЖЬ.

– Я ВАС НЕ ПОНИМАЮ, – слышится удивленный голос Ирины. – ВЫ, КОТОРЫЙ ТАК ВЕРИЛ В СПРАВЕДЛИВОСТЬ ЭТОЙ ЖЕСТОКОЙ БОРЬБЫ… НЕУЖЕЛИ ВЫ СТАЛИ СОМНЕВАТЬСЯ В ТОМ, ЗА ЧТО ПОГИБ МОЙ ОТЕЦ?

– ВАШ ОТЕЦ ПОГИБ, ПОТОМУ ЧТО ЛГАЛ СЕБЕ, ЛГАЛ ДРУЗЬЯМ, ЛГАЛ НАРОДУ.

– СЕРГЕЙ, ЧТО ВЫ ГОВОРИТЕ? – испуганно шепчет Ирина, – СЕРГЕЙ! Я НЕ УЗНАЮ ВАС!

– Я САМ СЕБЯ УЖЕ ДАВНО НЕ УЗНАЮ, – устало отвечает Сергей.

– Кирилл, вы не станете бить меня ногами? – вкрадчивым голосом спросила Серафима, когда Кирилл вышел из вагона и ступил на перрон вокзала в Елизово.

– А что такое? – зло сощурился Кирилл.

– Ирина не приехала, – ласково улыбнулась Серафима.

– Какая еще Ирина?

– Танечка Соколова – ваша партнерша, которая играет Ирину и с которой у вас сегодня должна была быть сцена на площади.

– Так. Ну и что дальше скажете?

– Она должна была приехать к нам еще вчера утром, – продолжала Серафима, – но не приехала. А вчера вечером я позвонила ей домой и узнала, что она заболела. Я тут же перезвонила вам, чтобы предупредить об отмене съемок, но вы уже, наверно, уехали на вокзал.

– Ну вот что, радость моя, – сказал Кирилл, морщась будто от резкой головной боли и с трудом выговаривая слова. – Вы сейчас же достанете мне билет на ближайший поезд, идущий обратно в Москву. И больше вы меня уже не увидите. Никогда в жизни.

– Владислав Абрамович тоже так подумал.

– Что?!

– Владислав Абрамович тоже подумал, что больше вы к нам никогда не приедете.

– Да идите вы к черту со своим Владиславом Абрамовичем!

– Зачем вы нас так обижаете, Кирилл? – пропела в ответ Серафима, ничуть, впрочем, не обидевшись, а, наоборот, точно обрадовавшись грубости Кирилла, как радуется врач наступлению переломного момента в болезни своего пациента. – Танечка приедет, но только позже. Поэтому мы перенесли съемку с десяти часов утра на шестнадцать ноль-ноль. Это единственное, за что вы можете на нас сердиться.

– Послушайте, вам не кажется… Я вас ненавижу, Серафима! – устало произнес Кирилл.

– А мы вас все очень любим, Кирилл Алексаныч. И очень гордимся тем, что вы у нас снимаетесь. А Владислав Абрамович даже считает, что… – начала было Серафима, но, заметив, что Кирилла вдруг всего передернуло, поспешно оборвала фразу о Владиславе Абрамовиче и с той же поспешностью добавила: – Я вам «люкс» заказала. Двухкомнатный. С телевизором.

– Спасибо, я вам безумно признателен, – усмехнулся Кирилл, при этом выражение лица у него стало трагическим.


Когда-то Кирилл любил жить в гостиницах, в отдельных номерах особенно. Ему нравилось чувствовать свое отчуждение от других людей, живших с ним рядом, но ничего о нем не знавших, им не интересовавшихся; нравилось ощущение одиночества, но одиночества приятного, раскрепощающего и умиротворяющего, немного грустного, но с грустью легкой, отчасти поэтической; ему даже запахи гостиничные нравились.

Но потом Кирилл разлюбил гостиницы. Гостиничное одиночество быстро утратило для него свою прежнюю привлекательность, с каждым разом становясь все продолжительнее, все более тягостным и все менее поэтичным; и уже хотелось, чтобы рядом была Ленка; тянуло выйти в коридор и навестить кого-нибудь из знакомых или хотя бы подойти к столику дежурной по этажу и переброситься с ней несколькими ничего не значащими фразами; и все время мучительно и навязчиво хотелось домой, в Москву, в собственную квартиру, чтобы больше не пахло гостиницей.

Вот и теперь, получив ключи от заказанного Серафимой «люкса» и войдя в него, Кирилл сразу же почувствовал себя одиноким, брошенным и словно осужденным, будто не в «люкс» вошел, не в двухкомнатный гостиничный номер с ванной, туалетом, телевизором и двухспальной кроватью, где ему предстояло провести полдня и, в худшем случае, одну ночь, а после получасовой воскресной прогулки по тюремному дворику вернулся в одиночную камеру, в которой сидел уже давно и в которой, видимо, придется ему сидеть до конца своих дней.

С унылым видом Кирилл несколько раз прошелся по номеру, вернее, по его гостиной части, потом, не выпуская из рук портфеля с вещами, зашел в спальную. Долго, неприязненно разглядывал широкую, по-провинциальному рыхлую, точно вспухшую, постель, крытую атласным покрывалом, в нескольких местах прожженным сигаретой. Потом швырнул на нее портфель, а сам вернулся в гостиную и сел в кресло.

«Давно мне не было так тоскливо и пусто… Прямо как в детстве, когда мама уезжала в Москву», – подумал Кирилл.


Он вдруг представил себе их ленинградскую квартиру на Васильевском острове, круглый стол в большой комнате, чугунную люстру над столом, маму, бабушку и трех теток – двух родных и одну двоюродную, сидящих за этим столом и под этой люстрой.

Собственно, пока мама со Светочкой не переехали в Москву к отцу, у Кирилла не было оснований чувствовать себя одиноко. Его любили, о нем заботились, даже, пожалуй, слишком заботились, то есть чересчур баловали, потакали его прихотям; в общем, делали все для того, чтобы вырастить из него взбалмошного и нервного инфантила. Женщины, которые его окружали – а его почти всегда окружали одни только женщины, – свою воспитательскую беспомощность оправдывали якобы врожденной болезненностью Кирилла (у него были всего-навсего увеличены гланды) и его особой душевной чуткостью.

Единственным человеком, который не баловал Кирилла, была бабушка. Она же первой обнаружила в нем музыкальный слух, пела над его кроваткой народные песни, старинные романсы и даже оперные арии, а когда Кирилл подрос, настояла на том, чтобы ему наняли учительницу по фортепьяно. Она же готовила с ним домашние задания по музыке, перечитала ему множество книг, причем никогда не читала все подряд, а тщательно подбирала детскую литературу для чтения, делая особый упор на классику: Пушкина, Толстого, всемирно известных сказочников, а также мифы Древней Греции. Она же гуляла с ним по пять-шесть часов в день, мыла его, кормила, лечила, когда он болел, следила за тем, чтобы он убирал игрушки.

Назад Дальше