… У Киры был неоперабельный рак.
– Ерунда, – говорила она, придя с Каширки. – Печень увеличена у всех. А боли у меня от травмы позвоночника. У меня их было три.
Нине казалось, что она подозрительно быстро соглашается с ней, что излишне оптимистична, но кто знает, как быть и как говорить в таких случаях?
А Кира строила планы. Она собиралась съездить в Париж…
Нина купила бутылку сухого вина с хорошим названием «Старый замок».
Когда вернулась, она увидела на столе бутылку ереванского коньяка и большую нестандартную бутылку, заткнутую самодельной пробкой. На тарелке лежала нарезанная, сочащаяся жиром вяленая рыба и стояла пол-литровая банка черной икры.
– Надо было спросить, прежде чем бежать, – строго сказала Алена. – Я привезла вам дары браконьеров.
Она блестела от чистоты и здоровья, от нее даже жар шел, как от чистого и сытого зверя.
– Тетя Нина! – сказала Алена, залпом выпив коньяк. – Я не уеду из Москвы. Клянусь Богом. Лучше всего мне, конечно, выйти замуж за какого-нибудь богатого старика. Хорошо бы с дачей. Я бы развела там клубнику и держала старика при грядках. И хорошо бы его похоронила. С памятником. Не обиделся бы.
Говорила она серьезно, вкусно обсасывая рыбные косточки и вытирая пальцы о кусочек хлеба. Нина растерялась от ее цинизма, свекровь гневно поджала губы и демонстративно отодвинула непочатую рюмку.
– Шучу! – Алена посмотрела на них и громко рассмеялась. – Я честно пойду на стройку, выбьюсь в лидеры какого-нибудь движения, а дальше будет видно… Замуж я никогда не пойду. У меня прививка.
В бутылке оказалось вино, которое пахло степью и виноградом, было одновременно острым и нежным и проникало в кровь сразу, ошеломив и обезоружив стоявший на страже разум. Хотелось делать что-то несообразное возрасту, например, неприлично захохотать и стянуть через голову рубашку, и остаться в чем мать родила, и знать, что ничего нет в этом дурного, потому что нагое тело честнее одетого, значит, и не может быть хуже.
Это Алена хихикала и раздевалась. Это она пальцами, как ребенок, брала торт и откусывала от него так смачно, что крем повисал на щеках. И говорила она громко, будто попала в полосу тумана и боится потеряться.
– Всем хорош торт, – сказала Нина, – только уши от него пачкаются.
Алена провела по щекам, размазала крем и захохотала так заразительно, что Нина тоже стала смеяться и даже свекровь – поджимала, поджимала губы – не выдержала, закудахтала.
Они не могли остановиться, даже когда раздался звонок в дверь, продолжали всхлипывать, глядя друг на друга. И уже сквозь глупый смех пробивалась тревога, потому что Нина и свекровь знали, кто так звонит, и не понимали, почему он звонит, если ему не полагается сюда приходить. Уже столько лет это правило неукоснительно выполнялось.
– Я открою? – спросила Алена, натягивая на плечи Нинин халат, который был ей и короток, и узок.
Куня сшивала простыни. Странная это была терапия – из нескольких продранных простыней создавать одну. В сочиненных в раздумье простынях была какая-то странная притягательность. Казалось бы, что может быть вообще примитивней и проще простыни? Кунины же выглядели живописно и весело. Куски сострачивались у нее как Бог на душу положит, никогда она не раскладывала их заранее. В результате появлялись невообразимые полотнища, состоящие из полосатого, белого, цветного, из хлопка и льна, из дорогого и дешевого, в них не было программы и идеи, но, состроченные намертво, они обещали Куню пережить.
Остервенело строча, Куня думала о Нине. Она думала о том, что у ее племянницы, а вернее – внучки, жизнь не получилась ни с какой стороны – ни с общественной, ни с личной. Есть такие изначально несчастливые люди. Им бы какой-нибудь знак, чтоб другие были с ними поделикатнее, осторожнее. А сами эти бедолаги предопределенности своей не знают, живут, как счастливые, и все равно напарываются на беду, как на штырь. Вспомнив о штыре, Куня посмотрела на свой вбитый возле двери, на котором висели вещи для уборки – старый халат, старое осеннее пальто, в котором она выходила на черную лестницу вытряхивать половики и одеяла, пластмассовая выбивалка и ситцевая косынка.
Она хорошо помнит, как нашла этот штырь на улице. Просто он попал ей под ноги, когда возвращалась с работы. Она тогда еще не привыкла к сменной работе в метро, еле ноги волочила и зацепилась за эту железяку. Взяла ее и вбила в стенку и повесила спецовку. Много раз белила после этого комнату, но штырь не вынимался. Сначала, как Куня говорит, – из вредности, а потом он просто врос в тело такой же неживой природы, какой был сам. Почему, собственно, неживой? Все живое! Вот эти простыни такие живые, что прямо вырываются из рук, распохабно веселые простыни, творение эпохи нехваток и дефицита. А штырь – творение другой эпохи, но тоже живой.
Куня членит свою жизнь на составные части. До войны Куня прыгала с вышки. Купол весело хлопал над головой и тянул ее вверх, вверх… Куня вытягивала изо всей силы пальчики ног, она боролась с этим «вверх, вверх», все-таки не от чего-то там отлетаешь – от земли. Вот такой, разрываемой пополам, она помнит себя до войны: стропы тянут ее вверх, а земля вдохновенно притягивает к себе.
Потом была война и… Послевойна и… И точка.
Куня перемахивает через эти годы прямо к штырю. Нечего думать о том, о чем думать больно. У человека должна быть воля. У нее есть воля. Поэтому подумаем о другом.
Например, о том же штыре. О нем сколько угодно, пожалуйста. Замечательно вечная железяка. Как и простыни. Оказывается, в жизни Куни есть уже две вечные вещи.
А что, если представить штырь шампуром? И нанизать на него проуксусенные и просоленные куски жизни? И хлопающий купол парашюта, и эту вот нахальную простыню, и даже то, о чем думать воля не позволяет? Штырь крепкий, он все выдержит.
Из шести драных простыней вышли две крепкие, бессмертные, наглые простыни плюс куча замечательно мягких кухонных тряпок. Собственно, чего брюзжать? А никто и не брюзжит.
Строчит Куня, строчит… Хорошая у нее машинка «Зингер». Тоже вечная вещь. Получается, третья в ее жизни.
У простых дел есть особенность – они уничтожают течение времени. Если не хотите замечать, как оно бежит, – стирайте, гладьте, варите, поднимайте петли, выколачивайте половики. Шейте простыни!
И опять Куня возвращается мысленно к Нине.
Нина поседела за последние годы, надо бы ей краситься, это в тридцать лет седина украшает, а когда тебе уже за сорок, за сорок пять, извиняюсь, то седину лучше убирать. Правда, сама Куня всего один раз красилась. Пергидролем. Теперь она сивая. Нине же так нельзя, все-таки педагог, на людях, да и время сейчас другое, женщина долго молодой выглядит. Оно, конечно, неплохо, только есть в этом какая-то стыдность. Все теперь – девушки. Все будто в одной поре. А пору свою надо знать, она ведь всякая хорошая, если разобраться. Вот Куне уже много лет… Что она, глупее стала, или меньше умеет, или что? Она не отдаст свой нынешний возраст ни за какие младые лета, если скажут – бери одни годы… Не нужна ей прыгающая дурочка с выгнутыми пальчиками. Что она знала, эта дурочка, что имела? Песни пела, руками размахивала. И ту женщину, что провожала мужа в его настоящую семью, тоже не надо. Даже ту счастливую пору, когда она еще не знала, что придется провожать…
Так что, оказывается, всему свое время, все для чего-то нужно было. Все – для нее сегодняшней. А сегодня ей почти семьдесят, и ни копейкой меньше… И все эти годы сидят на штыре-шампуре вподгонку и дышат в затылок друг другу. Как пассажиры на эскалаторе.
Куня поставила машинку под кровать, накрыла ее стареньким гобеленом, выбросила обрезки, сложила простыни, сунула их в шифоньер, сняла халат, повесила его на штырь, надела юбку и кофту, посмотрела на себя в зеркало, что стояло на тумбочке, взяла ключи…
В коридоре встретила кашляющую старуху. Та, медленно шаркая, пробиралась из комнаты в кухню с чайником в руке. Куня взяла у нее чайник, отнесла и поставила на плиту.
– Зажечь? – спросила.
– Нет, – ответила старуха. – Я уже пила.
Старуха стояла посреди коридора, сбитая с толку Куниной любезностью. Куда ей теперь идти? Вперед или назад? Куня хлопнула дверью, а старуха продолжала решать эту трудную для нее проблему.
Она ведь шла в кухню? В кухню… Зачем? Она что-то несла или ей надо там что-то взять? Чайник? Конечно, чайник…
Старуха добрела до кухни, сняла с плиты чайник и понесла его обратно. Шла и думала: эта ее соседка, которая сейчас ушла, очень бестолковая женщина. Она трет паркет веником. Кладет веник плашмя и ногой его, ногой… Паркет – веником! А то еще насыплет в воду какого-нибудь порошка. Порошков этих теперь – тьма. Разве можно паркет порошком? Паркет натирают воском. Тогда он хорошо пахнет… Бестолковая женщина…
* * *Алена немножко повозилась с замками – «как они у вас тут?» – но все-таки открыла. За дверью стоял выпивший Евгений. Он сразу, сквозь Алену, углядел стол, и коньяк, и бутыль, переступил порог и сказал:
Алена немножко повозилась с замками – «как они у вас тут?» – но все-таки открыла. За дверью стоял выпивший Евгений. Он сразу, сквозь Алену, углядел стол, и коньяк, и бутыль, переступил порог и сказал:
– Я знал, тут меня поймут. Привет, бабоньки мои золотые!
Свекровь просто встала в боксерскую стойку. Мгновение – и она даст родному сыну в солнечное сплетение. Нина взяла ее за напрягшуюся вытянутую руку.
– Успокойтесь. Пришел так пришел. Садись, Женя, гостем будешь.
– Неужели это все – Алена? – спросил Евгений, разглядывая не помещавшееся в халате голое Аленино тело. – Это все большое и горячее – маленькая девочка, которая писала нам в кресло? Детка, ты помнишь это?
– Клевета! – громко возразила Алена. – Я никогда не писалась!
– Лапочка! – засмеялся Женька. – Замечательное поколение! – Он осторожно обнял Нину.
Нина смотрела на руку, лежащую у нее на плече. Вот она, оказывается, какая! Она совсем ее забыла. Просто напрочь…
… Нина познакомилась с ним на одном из модных в середине пятидесятых годов поэтических вечеров. Она пришла туда за информацией для газеты. Женька – из потрясения поэзией. Он тоннами поглощал стихи, в этом было что-то от детского, жадного «дорвался». Было сразу видно, он наестся до отвала, до колик в животе и больше никогда в рот не возьмет ни одного стихотворения. Так все потом и было. Но тогда… Он собирал у поэтов автографы, он умилялся способностями придумать эдакое: «дактилоскопия малаховских ребят». Его заинтересовал Нинин скепсис – не поэзия спасет человечество – как факт патологический. По его логике, все должны были плавиться у ног Маяковского. Отношение к поэзии, на его взгляд, было мерилом человеческой ценности.
Но как ни хотелось Нине понравиться ему, прикидываться она не считала нужным. Вопящая, сопящая, скандирующая толпа, для чего бы она ни собралась, была ей все-таки не по душе. Поэтому они часами бродили по улицам, стояли в подъездах то Куниного дома, то какого другого и говорили, говорили… Договорились до любви. Несмотря на то что взгляды на стихи и толпу у них были разные: «у толпы – лицо толпы, и нет в ней индивидуальностей» – Нинина точка зрения; «толпа – это собрание разных людей, сохраняющих свои признаки» – его. Так вот, несмотря на это, они решили быть вместе навсегда.
И Нина предъявила Женьку Куне.
Они сидели за обеденно-письменным Куниным столом и пили чай. Какой он был красивый в этот день, в пестром пиджаке и темных брюках, с бархатной бабочкой, такой весь свободный, раскованный, очаровательный стиляга!
Всю жизнь Нине нравится в людях любое проявление внутренней свободы. Это от ее зажатости, скованности. Женька купил ее этим. Он сидел как хотел. Наряжался как хотел… Говорил как хотел. А Куня кусала кружку…
Нина понимала: Женька перед ними выламывался. Взгляды Куни в ее сторону выражали непонимание, удивление, разочарование.
Они не понравились друг другу.
Но Куня не сказала ей ни слова.
– Типичная старая дева, – вынес приговор Женька.
– Ты что? – засмеялась Нина. – Она трижды была замужем.
– Хоть пять, – сказал Женька, – ничего не меняет.
Женька жил с матерью в такой же крохотной, как у Куни, комнатке на Солянке. Дом был старый, наполовину деревянный, давно не ремонтированный. Слухи о его сносе были еще довоенные. (Дом стоит до сих пор, и слухи до сих пор передаются из поколения в поколение.) Иногда они казались почти сбывающимися, когда рядом с домом появлялись люди с рулетками. Они что-то говорили, размахивая руками, и тогда дом начинал волноваться, потому что кто-то обязательно сообщал: переселять будут за ВДНХ или в Бутырскую слободу. С кем-то случалась истерика – такая даль! Кто-то переставал убирать кухню – какой смысл? Но потом все утихало. Вставляли давно разбитое стекло, меняли почерневший унитаз, хлопотали о сломанной лестнице – все входило в берега, все оставалось по-прежнему.
Женькина мать растила его одна. Муж канул в пресловутые годы, она поменяла фамилию на девичью и сыну дала ее, потому что «зачем это мальчику?». Когда изменилось время, она сказала Женьке: какая гарантия, что то время не вернется? Пусть у них все остается без изменений. Сын принял такую позицию за неимением собственной.
Его мать встретила Нину спокойно, девочка как девочка, ничего особенно хорошего, но ничего и особенно плохого. Против женитьбы выступила категорически. Рано. Надо институт кончить, на ноги встать, квартиру заиметь. Раньше всего этого женятся идиоты. Во всяком случае, к себе не пущу.
Подумаешь! – смеялись они. Не очень им и хочется в этот коммунальный клоповник! Если начинать, то с места, не засиженного мухами многих поколений.
Все – с чистого листа. Все – сначала.
Нина забеременела быстро. У начала был вкус и запах тошноты. Они мыкались, они искали выход, живя пока врозь.
Нина сидела на Кунином диване, ей было колко, неудобно, она ерзала, и на нее сваливались носатые слоники. Приходил Женька, гладил по голове, и лицо у него было несчастное. Она тут же взбадривалась, начинала что-то делать, жарить, к примеру, картошку, но тут приходила Куня, и картошка становилась у них поперек горла, потому что Куня так выразительно начинала греметь посудой, что не оставалось сомнений: их семейная трапеза протекает на враждебной территории.
Женька уходил. Куня картошку не ела. Нина тоже. Они вываливали ее в мусоропровод, к великому ужасу жены писателя Мыльникова. А потом Куня тщательно расставляла упавших с полочки слоников.
Однажды жена писателя объявила в коммунальной кухне:
– Мы съезжаем. Нам дают отдельную квартиру.
Все застыли с крышками, сковородками, тряпками. Кто бы мог подумать, что именно Мыльникову повезет раньше всех? Жена писателя смотрела победоносно, с недосягаемой высоты отдельного туалета.
– Куня, – сказала она напоследок, – похлопочите нашу комнату для себя, а в своей оставьте беременную племянницу. И не будет у вас проблемы с новыми соседями.
Несказанное предложение! Это же почти счастье! Ерунда! Это абсолютное счастье!
– Я никого ни о чем просить не буду, – сказала Куня. – Мне ничего не надо. Вы уж меня простите, вы как-нибудь сами, ребятки, сами… В этой жизни я не прошу…
В освободившуюся комнату въехала шестидесятилетняя старуха с кашлем. Целыми сутками из комнаты неслись булькающие, будто предсмертные, хрипы.
Она жива до сих пор.
В конце концов можно было уйти на частную квартиру. Тогда в Москве было много старых домиков, многие из Нининых знакомых снимали комнаты в таких полубараках. Был другой путь. Уехать на годик-другой из Москвы, к Нининой маме. Но Нина боялась оставлять Женьку. Именно беременность вызвала в ней какую-то болезненно-слезливую любовь к нему. Она висла на нем, облизывала его, сюсюкала. Его явно коробило это ее постоянное требование каких-то слов, неудовлетворенность доказательствами его любви и прочее, прочее… Она не поехала к маме. Они не сняли квартиру. «Вот тебе, вот тебе!» – думала она тогда, идя в больницу. Это был поздний, трудный аборт с воспалением и осложнениями.
У нее был низкий гемоглобин, высокая РОЭ, громадное количество лейкоцитов, вся формула крови говорила за патологию. Врач сказал: «Ребенок? Вряд ли…»
Было ни с чем не сравнимое ощущение приобретенного уродства. Казалось, все видят, что она калека. И это нельзя скрыть. Как отсутствие глаза. Почему-то изменился голос. На самую маленькую фразу ей стало не хватать дыхания. В любом предложении ее поджидал этот пугающий всхлип, после которого из нее выходил скрипучий, резкий, будто пропущенный через плохую запись, звук.
Изменилась походка – сместился центр тяжести.
Странное чувство вызывали и люди. Она знала их до дна. В них не то что не было теперь тайны… в них просто не стало смысла. Ни в ком. Они кричали что-то друг другу сквозь закрытые окна, глупый их крик, звеня, пробивал стекло, и его ловили, кивали головами, радовались. Чему?
Она не кричала. Она смотрела на них молча. На Женьку и Куню.
Забирала ее одна Куня.
В погоне за лекарствами для Нины Женька поскользнулся и сломал ногу.
Как раз в это время в их НИИ завершалась очень важная для него работа. Но он надолго вышел из строя, и это позволило его товарищам элегантно отстранить его от авторства. У него началась депрессия. Он стал желчен, противен, он ходил по материной комнатке на костылях, вонзая их в пол с такой силой, что живущие под ними написали телегу в домоуправление. В том Нинином состоянии, когда мир предстал перед ней во всей нехитрой ясности, Женька выглядел просто облупленным яичком. Она боялась на него смотреть, так ярок он был. Женька от этого еще больше свирепел.
Он возненавидел свою сломанную ногу.
Нину как первопричину…
Этого нерожденного ребенка, из-за которого…
Он все время об этом только и говорил.
Как-то вяло и спокойно подумалось о разводе. Потому что ничто уже не связывает.