Распевая эти слова, она все идет и идет по белому Кремлю, молодея и радуясь, видит великие русские реликвии — царь-колокол и царь-пушку, проходит мимо царя-колокола, трогая его сверкающую белую поверхность, царь-колокол резонирует, отзываясь ее песне, голос государыни гудит и звенит внутри царь-колокола. Она идет дальше, замечает, что даже голубые ели кремлевские теперь тоже ослепительно белы, она подходит к ним, трогает твердую, бело-искристую, резную лапу ели, идет к царь-пушке, поет, поет, поет, и огромное жерло царь-пушки отзывается, звенит, ревет на все лады. Она кладет свои помолодевшие руки на белую царь-пушку и вдруг ясно осознает, что все в Кремле — стены, соборы, государевы хоромы, мостовая, ели и царь-пушка — все это сделано из прессованного, какого-то особенно, невероятно чистого кокаина. Именно этот необычный, как бы небесный кокаин и омолодил ее тело. Она лижет царь-пушку, чувствуя всю прелестную мощь этого вещества, сердце ее бьется так, что готово выпрыгнуть из грудной клетки. Государыню начинает трясти от возбуждения, нарастающего, как волна. Стройные молодые ноги ее дрожат, упругая грудь колышется, дыхание распирает грудь. Она лижет и лижет пушку, суча ногами, язык ее сладко немеет, слезы текут из глаз, руки трогают тело, тело ее молодо и обворожительно, она с восторгом трогает свое тело, все изгибы его, все выступы и продолговатости, гладит теплую шелковистую кожу, холит каждую ложбинку, сжимает грудь, пьянея все сильнее. Ей ужасно хочется кончить, прижавшись к божественному веществу, но выступы царь-пушки жестки и неудобны. Она замечает рядом пирамиду из белых ядер, три ядра внизу, одно сверху, громадные ядра, которыми давным-давно стреляла царь-пушка. Дрожа от нетерпения, она влезает на эту пирамиду, садится на ядро, сжимает его ногами, прижимая свой бритый, очаровательный лобок к искристо-белому, прохладному ядру, хватается за это большое ядро руками, прижимаясь к нему все сильней, сильней, сильней, сильней, сильней, — и кончает.
Государыня проснулась.
Открыла полные слез глаза. Рядом с ложем стояла служанка.
— Что? — хрипло спросила государыня, приподняла голову и, тяжело вздохнув, откинулась на подушки.
Служанка молча отерла ей глаза платочком.
— Ох… Боже мой… — произнесла государыня, тяжко дыша. — Скинь.
Служанка откинула с нее пуховое одеяло. Государыня лежала в розовой, под цвет спальни, полупрозрачной сорочке. Спящая в ее ногах левретка встала, зевнула, отряхнулась, завиляла тонким хвостом и, потягиваясь, пошла по постели к лицу хозяйки. Государыня лежала, тяжело дыша. Большая грудь ее колыхалась в такт дыханию. Левретка подошла к ее лицу, стала лизать нос и губы.
— Отстань… — отпихнула ее государыня.
Левретка спрыгнула с кровати, побежала в открытую дверь, ведущую в ванную комнату. Государыня заворочалась, тяжко дыша, стараясь сесть, служанка подхватила ее под полную белую руку, помогая, стала подкладывать под спину подушки розового шелка.
Государыня села, откинувшись на холмик из подушек. Развела полные белые ноги, подняла расшитый кружевами подол сорочки, провела рукой по гладко выбритой промежности, поднесла к лицу. Ладонь была мокрой. Государыня показала ладонь служанке:
— Вот.
Служанка скорбно качнула русой, аккуратно причесанной головкой, приняла государыневу длань, стала деликатно обтирать ее ладонь платочком.
— А все, потому что третью ночь уже одна сплю.
Служанка сочувственно качала головкой.
— О-о-о-ох! — громко выдохнула государыня и посмотрела в расписной потолок.
На потолке в облаках боролись за чье-то пылающее сердце пухлявые амуры.
Левретка вбежала в спальню, вспрыгнула на кровать, стала лизаться. Государыня обняла ее, прижала к своей колышащейся груди:
— Коньяку.
Служанка быстро наполнила стоящую на резном столике рюмку из хрустального графина, поднесла на золотом блюде с уже нарезанным и посыпанным сахарной пудрой ананасом. Государыня выпила залпом, сунула в рот кусочек ананаса и зажевала полными губами. Служанка стояла с подносом, со сдержанным обожанием глядя на госпожу.
— Дай-ка мне… — государыня поставила пустую рюмку на поднос.
— Маслинку? — спросила служанка.
— Да нет… это… — государыня взяла еще ананаса, пошарила по спальне влажными черными глазами.
— Табачку нюхнуть изволите?
— Да нет. Ну… это!
— Мобило?
— Да. Наберика-ка мне Комягу.
Служанка взяла со столика золотое мобило в форме рыбки с большими изумрудными глазами, набрала. Мобило ответило переливчатым перезвоном. Рыбка выпустила изо рта голограмму: холеное, озабоченное лицо Комяги в кабине «мерина». Держа руль, Комяга склонил голову с завитым, позолоченным чубом:
— Слушаю, государыня.
— Ты где? — спросила государыня, жуя ананас.
— Токмо что из Тюмени прилетел, государыня. Еду по Киевскому тракту.
— Лети сюда. Мухой.
— Слушаюсь.
Голограмма исчезла.
— Пора ведь, а? — рыгнув, государыня посмотрела на служанку.
— Пора, государыня, — с тихим восторгом произнесла та.
— Пора, пора, — государыня заворочалась, сбросив с груди левретку.
Служанка подставила руку, государыня оперлась, встала. Встряхнула черными, густыми, кольцами рассыпавшимися по плечам волосами. Потянулась полным телом, застонала, морщась, взялась за поясницу. Шагнула к зашторенному окну, коснулась пальцем розовых штор. Шторы послушно разошлись.
Государыня увидела в окно сквер с голубыми елями и снегом на них, Архангельский собор, часть соборной площади с нищими и голубями, стрельцов в красных шинелях и со светящимися синим алебардами, стражников с булавами, монахов-просителей с железными торбами, юродивого Савоську с дубиной. Поодаль, за белым углом Успенского собора виднелась черная, чугунная царь-пушка. Рядом с ней на фоне снега чернела пирамида из ядер. Государыня вспомнила белое, гладкое, прохладное ядро и коснулась ладонью своего теплого живота.
— Пора, — произнесла она еле слышно и щелкнула ногтем по пуленепробиваемому стеклу.
Харчевание
Громкий, раздражающий своей слепой беспощадностью, противный человеческому уху, резко-переливчатый сигнал круглого серого, нагретого полуденным солнцем динамика спугнул присевших на него и уже спарившихся было стрекоз, растекся в жарком июльском воздухе Восточной Сибири, будя вечную тишину сопок и неба, заглушая однообразные звуки работающих каменщиков, скрип палиспаса, бормотание бригадира, зудение мошки, отсеченной ультразвуковым периметром от рабочей зоны, уплыл к поросшим хвойным редколесьем сопкам, отразился от них и тут же вернулся, чтобы отразиться уже второй раз — от самой возводимой Стены, белой плавной полосою ползущей через сопки и исчезающей за ними на неровном голубом горизонте.
— Тьфу ты, кикимора, что б тебя… — Сан Саныч вытер взмокший лоб, плюнул в сторону столба с пронзительным динамиком, но слюны в пересохшем рту не оказалось.
Он вытянул из наколенного кармана робы узкую пластиковую бутылку с водой, сдвинул пальцем мягкую пробку из живородящей резины, жадно припал сухими губами. Теплая вода забулькала в его горле, поросший седой щетиной кадык болезненно задергался.
— Шабаш, православные! — рослый, сутулый и узкоплечий Савоська сунул мастерок в пластиковое корыто с раствором, распрямился со стоном, потер поясницу, свесился с лесов:
— Хорош!
Бочаров и Санек, работающие внизу на палиспасе, подающим наверх белые пеноблоки, тут же приостановили колесо. Корзина с пеноблоками зависла в воздухе. Бочаров сощурился, глядя на Стену из-под тяжелой, смуглой руки:
— Аль не примете?
— Опускай! — хромой, горбоносый, вечно обозленный, Зильберштейн по кличке Подкова, напарник Савоськи, сплюнул вниз. — Работа — не волк, а харч — не лаовай![6]
— Иншалла! Уже двенадцать? — радостно ощерился беззубый, бритоголовый и широколобый Тимур.
— Це ще не тринадцять, хлопче, — устало усмехнулся жилистый, носатый Савченко и стал стряхивать с рук в ведро прилипший раствор, поглядывая в чистое, безоблачное небо. — Да тильки нэ бачу я архангелив. А дэ ж вони?
И словно по команде, из-за гряды голубовато-зеленых, дальних сопок показались три точки. Вскоре послышался звук летящих вертолетов.
— Летит, родимый, — тихий, коренастый, белотелый и беловолосый Петров опустил пеноблок на свежую кладку, подобрал мастерком выдавленный раствор, сбросил в корыто, принялся чистить мастерок о торец пеноблока. — Слава тебе, Господь Вседержитель, до обеда дожили…
— Подхарчимся, мать вашу в калашный ряд… — Савоська стянул серые от раствора перчатки, повесил на перекладину.
— Эй, брыгадыр, что с раствором дэлать? — бритоголовый, мосластый, большеглазый Салман кинул вниз окурок, почесал волосатое средостение ключиц под серебристым ошейником безопасности.
— Подхарчимся, мать вашу в калашный ряд… — Савоська стянул серые от раствора перчатки, повесил на перекладину.
— Эй, брыгадыр, что с раствором дэлать? — бритоголовый, мосластый, большеглазый Салман кинул вниз окурок, почесал волосатое средостение ключиц под серебристым ошейником безопасности.
— Оставляем! — бригадир Слонов, невзрачный с виду, невысокий, но громкоголосый, сухощавый, со всегда вспотевшим утиным носом, быстрыми глазами и быстрыми узловатыми, всегда неспокойными пальцами снял с плешивой головы синюю зековскую кепку, вытер взмокшую плешь, недоверчиво сощурился на приближающиеся вертолеты.
Один, как всегда, летел прямо к ним, двое других разлетались в обе стороны — налево, к бригаде Чекмазова и направо — к подопечным горбатого балагура Провоторова.
Вертолет приближался. Он был выкрашен в темно-зеленый цвет, на боку рядом с золотистым двуглавым орлом белела надпись «СТЕНА-восток-182».
— Заключенные, харчевание! — громко произнес репродуктор и смолк.
По лесам, собранным из красных пластиковых труб, бригада Слонова полезла со Стены на землю:
— Савоська, копыта подбирай…
— Сан Саныч, а провоторовские-то, по ходу, опять раньше нас подхарчуются.
— И Бог с ними.
— Черт с ними, а не Бог! Дай водицы глотнуть…
— Глотни, охальник.
— Православные, кто куревом богат?
— Интересно, будет мясо?
— Хоть бы облачко Господь сподобил…
— Почекай трошки, увечери ще й сниг.
— Разлу-у-ука ты, разлу-у-у-ука…
— Заткнулся бы ты, Подкова гнутая.
Вертолет сел.
Зеленая дверца открылась, вылезла лесенка, по ней спустились двое вольноотпущенных в нечистых белых халатах с двумя десятилитровыми термосами, хлебными брикетами и упаковкой одноразовой посуды, прессованной из рисовой муки. А сразу за ними — двое из конвойных войск с раскладной «танюшей» и лагерный палач Матюха со своим узким бидоном. Бригада притихла. Маленький, коренастый Матюха спрыгнул с лестницы, подмигнул бригаде:
— Здорово, деловыя!
Он был русоволос, с крепкой шеей и плоским, мятым, безбровым, сильно веснушчатым лицом с едва различимыми щелочками глаз.
— Дождались, мать твою… — пробормотал Подкова и зло сплюнул сквозь желтые, парадонтозные зубы на мшистую землю.
— Приправа вам солененькая к обеду! — потянулся Матюха и кивнул конвойным. — Раскладывай, ребята.
Конвойные принялись раскладывать «танюшу».
Петров стянул с беловолосой головы кепку, перекрестился:
— Господи, укрепи и пронеси…
Сан Саныч с усталой усмешкой почесал морщинистый лоб:
— Мда… вот тебе, бабушка, и восемьдесят два процента.
Конвойные разложили зеленую, металло-керамическую «танюшу», укрепили сочленения винтами, расстегнули ремни. Вольноотпущенные со своими термосами присели под навесом. Летчик, высунувшись из кабины, курил и смотрел.
Матюха вынул из пояса свое мобило, переключил на местный динамик. И серый круглый динамик, только что сигналивший «харчевание», заговорил голосом майора Семенова, начальника воспитательной части лагеря № 182, родного лагеря бригады, раскинувшегося сорока двумя бараками между двумя сопками — Гладкая и Прилежай, почти что в двухстах пятидесяти верстах отсюда:
— За невыполнение шестидневного плана по возведению восточного участка Великой Русской Стены бригада № 17 приговаривается к выборочной порке солеными розгами.
Стоявшая, замерев, бригада зашевелилась.
— Выборочная… — тихо выдохнул Петров. — Слава тебе, господи, что не всех…
— Не бзди, достанется, — сплюнул Подкова.
— Восемьдесят два все-таки не семьдесят два, — глупо рассмеялся Санек.
Матюха кинул бригадиру Слонову коробок спичек, склонился к бидону, стал отвинчивать крышку:
— Давайте.
Бригадир достал спички, обломал три из десяти, протянул Матюхе. Тот отвернулся и тут же повернулся, профессионально быстро показал зажатые между пальцами десять спичечных головок.
Стали тянуть жребий. Обломанные спички достались Савоське, Салману и Петрову. Несчастливые восприняли свой жребий по-разному: Савоська почесал головкой спички старую, путинского времени татуировку на груди, усмехнулся, сунул спичку в зубы, прищурился на Матюху:
— Дома!
Салман вмиг помрачнел, угрюмо пробормотал что-то по-чеченски, отшвырнул спичку, сунул сильные руки в карман и беззвучно, но зло засвистел, давя мраморно-зеленый мох серым от цемента ботинком.
Петров, вытянув короткую спичку, охнул, оттопырив нижнюю губу, перекрестился и, зажав спичку в белокожем кулаке, прижал к груди, забормотал:
— Господи, спаси и сохрани, Господи, спаси и сохрани, Господи, спаси и сохрани…
Матюха, убрав целые спички в коробок, вытянул из бидона березовую розгу толщиной в мужской мизинец, очищенную от веток и вымоченную в соляном растворе. Смахнув с нее влагу, он привычно и умело взмахнул розгой, рассекая жаркий воздух:
— Ложись первый.
Наказуемые переглянулись. По лагерной традиции никто никогда не торопился быть первым. Матюха знал это, и не торопил, ожидая, опустив розгу и профессионально держа у ноги.
— Держись, братцы, — традиционно приободрил бригадир, беспокойно шевеля большими пальцами загорелых рук.
Матюха молчал. Он был опытный палач с шестилетним стажем и уже давно перестал повторять расхожие поговорки лагерных палачей, такие как «раньше ляжешь — раньше встанешь», «жопу беречь — голову потерять», «розга с жопой дружат, государству служат» или «розга здоровья вставит, фыншибин[7] поправит».
— Ну чо? — вздохнул Савоська, глянул на бормочущего Петрова, подмигнул Слонову. — Мне что ль запечатлеться, бригадир?
— Давай, Савося, не робей, — кивнул Слонов.
Савоська вперевалку подошел к «танюше», расстегнул штаны, приспустил синее исподнее, перекрестился и быстро лег. Конвойные тут же пристегнули его ноги и руки ремнями. Матюха завернул ему майку, приспустил исподние пониже, оголяя мускулистые ноги, распрямился и, почти не размахиваясь, звучно, сильно вытянул розгой по упругому, испещренному следами от старых порок заду Савоськи.
— Ёбти-раз! — ощерился Савоська, прижавшись щекой к блестящему на солнце зеленому подголовнику.
Матюха врезал еще.
— Ёбти-два! — сосчитал Савоська.
Розга со свистом ударила в ягодицы.
— Ёбти-три!
На ягодицах проступили лиловые полосы. Матюха сек легко и сильно, не делая лишних движений, деловито выполняя свою работу и каждым ударом доказывая, что он не даром ест свой хлеб лагерного палача и не даром получает северную надбавку. Он тоже считал удары, но — про себя. Только палачи-любители, волею обстоятельств взявшие в руки бычий кнут, плетку-семихвостку или соленую розгу считают вслух удары. Настоящий же палач должен вершить свое дело молча, дабы ничто не отвлекало наказуемого от телесного наказания, а присутствующих при этом — от назидательного созерцания акта наказания.
Каждому полагалось по тридцать стандартных ударов соленой розги. Если розга ломалась, экзекуция тут же прекращалась. Но сломаться розга могла лишь у неопытного или недобросовестного палача. Матюха же был опытен и добросовестен в деле своем, розги у него ломались крайне редко.
— Ёбти-шестнадцать! Ёбти-семнадцать! Ёбти-восемнадцать! — громко считал Савоська, сжав кулаки и натужено ухмыляясь бригаде.
Черная розга звучно секла его крепкий, напрягшийся зад, лиловые полосы на ягодицах краснели, багровели, окрашиваясь проступающей кровью. Ноги напряглись, спина окостенела, голова подрагивала от напряжения. Савоськи сжался, словно кулак, зажимая себя, не впуская боль в свое тело, борясь с нею по-своему. У каждого, кто хоть раз испытал на себе лагерную розгу, кто лежал на «танюше», кто считал свистящие удары, есть свой способ терпения. Савоська побеждал боль напряжением тела, преодолевал ее мышечным упорством. Видно было, что он не раз встречался с розгой, что знает как с ней договориться.
— Ёбти-двадцать шесть! Ёбти-двадцать семь! Ёбти-двадцать восемь!
Лицо Савоськи покраснело, он щерился уже из последних сил, зубы скрежетали, короткие, слипшиеся вихры на голове дрожали.
— Держись, держись, — подбадривал его Слонов.
— Ёбти-тридцать! — отчеканил Савоська и улыбку сдуло с его лица.
Он обмяк, ноги расслабленно пошевелились. Конвойные отстегнули его. Савоська, не торопясь встал, подхватив исподние со штанами, показал иссеченный зад конвою:
— Вот вам и картина Репина, а?
— Заключенный, встаньте на место, — спокойно ответил широкоскулый конвойный из-под войлочной шапки.
Савоська, застегиваясь, подошел к бригаде.
— Молодцом! — шлепнул его бригадир по спине.
Матюха, отшвырнув использованную розгу, привычно и недолго потряс правой рукой, давая ей отдохнуть, потом сунул ее в узкое горло бидона, выхватил новую розгу, взмахнул. Соленые капли разлетелись, сверкая на солнце.