Свидетель истории - Михаил Осоргин 14 стр.


- А где же она сейчас?

- В Москве, в каторжной тюрьме.

- Такая молодая. Тяжело ей там?

- И вообще тяжело, и плохо их содержат. Она писала на волю, что иной раз так хочется есть, что даже тошно делается.

Старик сказал:

- Вот это - самое плохое. Но если в ней много внутренних сил - она выдержит испытание. Письмо я прочту. Вот я как раз сегодня, как встал, записал у себя в дневнике: "Когда ты встретишь жесткий камень и будешь его рубить, это будет неразумно; а если ты будешь об него точить, это будет разумно".

Потом прибавил:

- В доме-то встают. Вы бы шли пить чай, а я подойду.

Молодой секретарь ушел и, задержавшись у крыльца, записал в книжечку фразу, сказанную о камне великим учителем. Особенно важно то, что этой фразы еще никто не слыхал, а когда будет опубликован дневник - смысл этой фразы, как будто и не особенно значительной, но сказанной Великим Учителем и уже тем самым замечательной, лучше всех растолкует он, слышавший ее из уст Учителя, с которым он имел сегодня, в среду, длинный разговор наедине в саду ранним утром, когда все еще спали. И молодой человек был очень счастлив.

Оставшись один, старик развернул тщательно переписанное письмо. Сначала пробежал глазами, потом прочитал все внимательно, иные места по два раза. Читал не как все, а видел тюремную камеру и в ней молоденькую девушку, не умную, не глупую, очень несчастную. Она пишет накануне ужасной смерти, а живучесть в ней такова, что она все старается сказать покрасивее, выразить по-ученому, чтобы ее друзья дивовались ее поистине изумительному состоянию. Пишет искренне, всему верит, и пишет она правду, но правду здешнюю, житейскую, небольшую. Если бы не спасалась мыслью, что ее писанье прочитают другие, то должна бы кричать и биться головой об стол и о стены тюрьмы. А она не бьется и ищет в себе радость - и находит радость, может быть, и настоящую. Рада, что вот она может так чувствовать и так писать перед смертью и что об этом узнают и будут говорить.

Окончив читать, старик задумался. И подлинно - человеческий документ! Вот что делают люди и что делают с людьми! Правда спуталась с ложью, и сам человек, даже в тягчайший час жизни, не может разобраться, где его ложь и где его правда, и в которой его спасенье, и есть ли спасенье. Потом подумал: принесут с почты газету - и опять то же! Дня не проходит, чтобы не было казней. То убивают молодых людей, вот как эта девушка, то стреляют и вешают по деревням крестьян. Вчера писали, что на Стрельбицком поле в Херсоне повешены двадцать крестьян за разбойное нападение на усадьбу помещика. И нашлись руки, тоже крестьянские, чтобы накинуть эти двадцать веревок на человеческие шеи! А люди читают и молчат. И не только молчат, а притерпелись, привыкли. Прочитавши эти строчки - легко переходят к другим печатным известиям. А ведь нужно бы голосом кричать на весь мир, потому что нельзя жить с таким сознанием!

Подумал - и вдруг со всей ясностью ощутил знакомое состояние, когда мысли, уже облеченные в готовые слова, бунтуют и требуют быть сказанными сейчас же, не откладывая, пока в них кипит сила и пока их сталь остра и жар не остыл. Если он не скажет - кто же скажет? Сказать могли бы, и осмелились бы,- но никто их голоса не услышит, и самых их пламенных строк нигде не напечатают. Только он, старик, и может и обязан крикнуть, и невозможно, чтобы его слово пропало напрасно!

Что бы ни сказать - он знал, что его не тронут, и такая неприкосновенность была ему тяжела. Вот если бы его посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную и голодную! Тогда и сказанное слово прозвучало бы громче и сильнее! Но за его писанья пострадают другие, кто будет печатать и кто будет читать,- а его оставят жить спокойно. Это тоже род пытки, утонченной и жестокой. И через это ему приходилось часто молчать, чтобы не стать виновником чужих несчастий.

И тогда к уже готовым мыслям и написанным в уме горячим, справедливым и убедительным словам большими и отчетливыми буквами прибавился заголовок:

"Не могу молчать!"

Больше не слыша в саду человеческих голосов, опять слетелись птицы и пичуги и опять открыли базар. Солнце пробуравило облака, распахнуло листву и на садовую дорожку упали светлые пятна.

Старый писатель заложил книгу страницами письма, оперся на палку и встал с лавочки.

БАНОЧКА ВАРЕНЬЯ

Будучи в Рязани, отец Яков счел и должным и любопытным навестить почтенного и уважаемого местного доктора Сергея Павловича Калымова, о несчастии которого только тут и узнал.

А несчастье большое: дочка Сергея Павловича еще три года тому назад попалась в делах политических, так что даже была приговорена к смерти, долго прождала в тюрьме казни, а потом была помилована - если можно назвать милостью бессрочную каторгу.

Таких семейных несчастий было повсюду много, и о них устали думать и говорить. Привыкли к тюрьмам и к казням как к явлению бытовому и естественному, имен не помнили, героизм окончательно вышел из моды.

За последние два года блуждания по России отец Яков всюду находил разительные против прежнего перемены: то ли огрубели человеческие сердца, то ли дуют иные ветры! Нет прежней доверчивости и простоты, люди стараются сами устроиться получше, о ближних не помышляя. Впрочем, бывало так и раньше, и удивительного в том ничего нет. Однако раньше человек от человека рознился,ныне же все как бы стрижены под одну гребенку! И не то чтобы по слабости или в духовном борении, а уверенно, открыто и как бы ликуя, что вот - от всяких благоглупостей и идей завиральных освободился и живу в свое удовольствие, другим же предоставляю ломать дурака.

Сергей Павлович, знакомый неблизкий, но давний, был уже довольно стар, а теперь совсем ослабел. Раньше считался не то что опасным либералом, а все же человеком передовым, за что и был избран от Рязани в Государственный совет. Сейчас был вне политики, мало занимался и своей врачебной практикой, больше жил в имении. Отца Якова он встретил очень приветливо, как человека, с которым можно обо всем поговорить, который умеет слушать и не любит болтать.

- Года три не бывали в наших краях, батюшка!

- Для точности скажу - четыре года, как вашим городком не любовался.

- Все катаетесь, отец Яков? Все смотрите?

- Езжу по малым делам и, подлинно, смотрю. Есть ныне что поглядеть в российских городах и весях. Аивстолицы заглядывал, и даже живал неподолгу. Живут люди и там.

- Про мое горе слыхали, отец Яков?

- Ранее, по совести, не знал, только здесь и услыхал. Большое вам, Сергей Павлович, ниспослано испытание. Ну, Бог поможет, образуется.

- Как же это образуется? Ведь дочка в бессрочной каторге, и то из милости.

- Слыхал, слыхал и искренно соболезную.

- А за что это мне, батюшка? Сам я революцию не проповедовал, детей старался воспитывать по мере средств, в свободе их не стеснял, да вот и дождался на свою седую голову. За что осуждена - знаете ли?

- Слыхал, что по политике.

- А по какой политике? По участию в убийствах! Питерский взрыв помните, покушение на министра?

- Да ведь как не помнить! Перед самым событием денька за два самолично был там на приеме, удостоился.

- Вот она, значит, и вас могла взорвать. И меня могла убить, они хотели весь Государственный совет на воздух.

Отец Яков припомнил, как видел в совете молодую чету и как дама была похожа на докторову дочку. Но промолчал.

- За что же мне это, отец Яков? Как у вас там на этот счет в Священных писаниях?

- Испытание.

- Покорно благодарю. А за что? Я, как узнал, верить не хотел. Вы моей Натули не знали. Воспитана была в ласке и в цветущем здоровье. Девочка была нежная и добрая - мухи не обижала. Маленькой плакала трое суток, когда задавили ее щеночка. Гимназисткой была - перестала есть мясо: не убий! Был у них такой кружок, вроде толстовского. Как же это так могло случиться? А я вам скажу, отец Яков: это ее увлекли, а ей самой всякое насилие чуждо.

- Возможно, возможно.

- Не возможно, а наверное так. Нужно тех наказывать, кто ее вовлек в преступные дела!

- Без наказания не останутся.

- Я, батюшка, писал и все объяснял. И на высочайшее имя подал. А она мне знаете что сказала, когда меня пустили к ней в тюрьму на свидание? "Мне,- говорит,- очень тяжело, что я тебе доставила столько страданий; но,говорит,- я ни в чем не раскаиваюсь и прошу тебя не позорить никакими прошениями мою революционную честь!" Поняли? Это я опозорил ее честь!

- По молодости лет, Сергей Павлович. Молодой задор говорит.

Сергей Павлович как-то сразу переменил тон:

- Знаю, отец Яков. Сам был молод, знаю. И сказать по чистой совести горжусь! И скорблю, и горжусь, что моя дочь - другим не чета. Сама за себя ответила и ничьей милости не хочет.

Отец Яков не знал, нужно ли и тут поддакнуть или лучше промолчать. Ограничился словами:

- Ну, Бог даст - пройдет тяжелая полоса, и в политике полегчает. Может, будет амнистия или нечто подобное.

Отец Яков не знал, нужно ли и тут поддакнуть или лучше промолчать. Ограничился словами:

- Ну, Бог даст - пройдет тяжелая полоса, и в политике полегчает. Может, будет амнистия или нечто подобное.

- Нет, батюшка, тут не амнистия, а нужно хорошенькую революцию!

Отец Яков кашлянул и не ответил. Трудненько беседовать с такими людьми, хотя и весьма почтенными. Разумеется - скорбь говорит в человеке! Чтобы продлить беседу, поинтересовался:

- А где же содержат теперь молодую особу?

- Какую особу?

- Разумею - дочку вашу.

- А, Натулю! Она сидит в Москве, в женской каторжной тюрьме. Сейчас там, а верно, потом увезут куда-нибудь в Сибирь, в настоящую каторгу, неизвестно.

В памяти порывшись, отец Яков сказал:

- Той тюрьмы начальницу знавал. Особа почтенная, из знатных. Ранее имела девичий приют, каковой и осматривал, так что довелось побеседовать. Было тому назад лет шесть, а ныне стала начальницей.

- Везде у вас знакомства, отец Яков. А нельзя ли вот по вашему знакомству передать Натуле посылку, баночку вишневого варенья? Она очень любила вишневое, без косточек. Писем мы с ней не пишем, да и не о чем, а варенье послал бы. Вы отсюда в Москву?

- Обязательно. Ныне четверг, а ко вторнику в Москве. Могу и вареньице передать, если разрешают.

- Это разрешают свободно. Просто - сдайте в контору, тут и начальница не нужна. А почтой послать - еще пропадет.

- Могу, могу.

Нельзя в такой малости отказать огорченному отцу, хотя и не любил отец Яков соприкасаться с опасными учреждениями. Но ведь что ж: отец посылает дочери сладкое через духовную особу; ничего подозрительного.

Калымов предложил отцу Якову заночевать. Устроил его хорошо, в бывшей комнате Наташи.

- Вот здесь жила. Вон и книжки ее остались в шкапу, детские и разные учебники. Храню. А вы, батюшка, на сон грядущий в постели читаете?

- Сей привычки не имел от рождения.

- Ну, а я все-таки дам вам прочитать письмо Натули. Писано ее приятелям, а мне дали копию. Писала, когда ждала казни. Вот вы людей изучаете, вам это должно быть интересным. Сам Лев Толстой читал, ему показывали. Прочитавши, будто бы прослезился. Вот и я, когда читал, ревел голосом, а понять ничего не мог. Тут бы с ума сойти надо - а она пишет философию. Такая у меня дочь, отец Яков! Вы непременно прочитайте.

- Прочитаю, прочитаю. И за доверие покорно благодарю.

- Тут, в ее комнате, и прочтете. А и плохо же мне, отец Яков! Стар становлюсь, а утешенья нет. Ну да что же грусть разводить. Сейчас принесу письмо, а завтра вернете.

Отец Яков с сомнением думал:

"Человек почтенный и истинно страждущий, однако - малопонятный. С одной стороны, скорбь о потере любимого дитяти, а с другой стороны, странные слова о гордости. Гордиться-то словно бы и нечем, а скорее сожалеть, что вышла неудача в правильном воспитании. Несчастье же великое".

Прежде чем раздеться и лечь, отец Яков присел к столику, вынул очки, разгладил на столе исписанные листочки, подумал о том, что в этой самой комнате и жила девица, письмецо писавшая, а ныне в тюрьме, и, сокрушенно головой покачав, принялся за чтение.

ПИСЬМО ПЕРЕД КАЗНЬЮ*

* В этой главе - отрывки подлинного документа. (Примеч. авт.)

"Из далекого туманного будущего смерть превратилась в вопрос нескольких дней и вырисовывается очень ясно, в виде обтянутой вокруг шеи веревки... Тот смутный страх, порой даже ужас, который я испытала перед смертью, когда она была за сто верст, теперь, когда она за пять шагов, совершенно исчез. Появилось любопытство к ней и подчас даже чувство удовлетворения от сознания, что вот скоро... скоро... я узнаю величайшую тайну".

Миновало только двадцать первое лето ее жизни, когда военный суд постановил прекратить эту жизнь "смертной казнью через повешение". Из залы суда конвойные доставили Наташу Калымову обратно в камеру Петропавловской крепости, где она несколько месяцев ждала и этого суда, и этого приговора.

Она чувствовала крайнее утомление, за которым не могло последовать ни отдыха, ни сна. Отдыху мешали внутренний холод и легкое головокружение. Невозможно было перестать думать, хотя теперь думать было больше не о чем. Было невозможно и резкое движение, потому что оно могло нарушить напряженность минуты и вызвать испуг, ужас, бурю слез, что-то несообразное с важностью переживаемого. Ухо, выслушавшее приговор, продолжало прислушиваться, точно вот сейчас раздастся спокойный голос, который скажет: "Ну, пора прекратить эту комедию! Иди домой и забудь о пустяках!" Шаги за дверью камеры означали: "Сейчас, подожди минуту - и все разъяснится". Сквозь оконную решетку проникал самый обыкновенный предвечерний свет, при котором еще можно читать, но гораздо лучше выйти и прогуляться по набережной Петербурга, полюбоваться на закат и силуэты зданий. На двадцать втором году жизни умереть - невозможно! Умирают старики и больные, и это естественно, хотя жаль и их.

Загрохотал дверной ключ, она сжалась и едва могла повернуть голову. К ней впустили защитника, единственного человека, который то сидел против нее на тюремном табурете, то оказывался на улице и у себя дома, среди свободных людей, как бы уничтожая легенду о непроницаемости тюремных стен и об отрезанном мире. Поэтому его приход всегда волновал. Теперь сам защитник был взволнован не меньше ее: у него был вид врача, который вынужден сознаться, что нужно решаться на смертельно опасную операцию. Защитник принес для подписи готовую бумагу - прошение на высочайшее имя.

Когда он ласково подсунул ей под руку лист и подал свое перо торжественность минуты исчезла, и занавес снова поднялся: комедия продолжается! Опять нет настоящей Наташи, слишком молодой и здоровой, чтобы готовиться к смерти,- и опять выходит на сцену известная артистка Наталья Калымова, выступавшая и в предыдущем акте. Теперь, по тексту комедии, полагается отказ приговоренной к смерти подать прошение о помиловании. Роли обоих отлично известны: он должен ласково убеждать, она - гордо отталкивать бумагу и перо. Весь зрительный зал замер в ожидании ее слов. И она говорит:

- Никогда! Я этого не подпишу!

- Милая, да ведь это только формальность!

Не меняя тона, настойчиво и твердо она повторяет:

- Никогда! Пусть вешают!

Он был уверен, что она откажется, и, жалея ее со всей искренностью, он мысленно уже рассказывал своим знакомым и ее друзьям, как резко и решительно она отвергла всякую мысль об обращении к высшей власти. Он вообще гордился своей клиенткой.

Уходя, он сказал, что придет еще раз завтра днем и принесет текст кассационной жалобы. Поводов серьезных нет, но нужно затянуть дело, а тем временем... Надежда есть, прецеденты были... Ее отец хлопочет, и приговор может быть смягчен.

Она сказала, что напишет письмо друзьям и завтра ему передаст. Он оставил ей несколько листов превосходной белой и плотной бумаги, и она приготовилась писать. Она не дала занавесу опуститься,- иначе в полутемной камере заметалась бы в смертельной тоске молодая рязанская девушка, приговоренная к смерти. Сейчас над листами бумаги склонилась голова героини, стойкой террористки, которая расстается с жизнью без страха и с улыбкой.

"Величайшая тайна", которая возбуждает в ней любопытство,- конечно, только бодрая шутка. Сейчас она объяснит.

"Разумеется, ни в какие "будущие жизни" я не верю и знаю, что, когда я задохнусь от недостатка кислорода и сердце перестанет работать,- мое "я" исчезнет навсегда. Но эта уверенность в полном исчезновении почему-то совершенно меня не пугает. Не потому ли, что я не могу ясно себе этого представить? И все мои размышления о смерти никак не идут дальше ощущения веревки на шее, сдавленного горла и темных кругов в глазах".

Она пишет не только спокойно, но и внимательно подыскивая выражения, зачеркивая неудачные слова, заменяя их другими, подправляя неясно написанные буквы и ставя многоточие там, где мысль несколько задерживается или не договаривается. Она не выдумывает ощущений, а списывает их с портрета сидящей за тюремным столиком революционной героини, весь облик которой ей очень нравится и ее чарует. Она видит ее со стороны и боится неверным словом нарушить цельность и красоту ее образа, его простоту и привлекательность, а главное - его подлинность. Она не может отделаться от частого повторения слов "смерть", "сдавленное горло", "веревка",- но и эти слова, которые мурашками заползают под череп спрятавшейся девушки Наташи,- звучат совершенно иначе в письме той, которая сидит на авансцене перед публикой, замершей в ожидании финальной сцены. Ужаснейшим словам она возвращает их простое житейское значение,- и достигает этого легким усилием своей освобожденной от предрассудков воли. И вот это изумительное ощущение свободы - нужно непременно им рассказать и выразить ясно,- как ясно это слагается в ее душе.

"Новые, странные и удивительйо хорошие ощущения я переживаю здесь, в этой большой полутемной камере. Господствующее ощущение - это всепоглощающее чувство какой-то особенной внутренней свободы. Эх, это очень трудно объяснить! Чувство так сильно, что, внимая ему, ликует каждый атом моего тела, и я испытываю огромное счастье жизни. Так странно сознавать, что именно в эти минуты ко мне вернулось давнее детское чувство жизнерадостности,- и вот она вновь во мне струится, как алая горячая кровь моего сердца, которая делает его живым, гибким, ликующим!"

Назад Дальше