-- Олень, у тебя между бровями молния!
Он улыбнулся своей замечательной улыбкой: детской и доброй на строгом лице.
- Вот теперь молнии нет.
- Ты поговорила с Гракхами?
- Да, мы хорошо поговорили. Какие они оба славные, чистые, честные. Как хорошо, что есть такие люди,- вот как ты и как они!
- Да, Петрусь и Сеня - прекрасные люди, таких у нас немного. Смелых много, но ведь и авантюристы смелы. А эти не от мира сего. Они оставили тебе письма?
- Нет. Сеня сказал, что сегодня ночью напишет сестрам и матери. А Петрусь только просил кланяться всем друзьям: у него ни отца, ни матери нет и вообще нет близких. О чем ты задумался, Олень? Не думай сегодня о деле.
- Я думаю о Морисе. Не все товарищи ему доверяют.
- А ты?
- Я в нем не сомневаюсь. Но он очень несчастен! Он продолжает вести игру с охранкой, но, кажется, ничего не выйдет: там ему тоже не очень доверяют, требуют от него чего-нибудь существенного, попросту - выдач.
- Слушай, Олень, пусть он выдаст меня; это создаст ему положение.
- Какой вздор, Наташа!
- Нет, не вздор. Я покажу, что работала с вами.
- Чтобы тебя повесили?
- Ну что ж! Вместе жили, вместе и умрем. Помнишь, как ты это говорил? А я не боюсь.
- Нет, Наташа, так дешево гибнуть нельзя, И Морис на это не пойдет. Да и уцелеет ли он завтра...
- Вы оба должны себя беречь. Завтра - день Гракхов.
Они спокойно обсуждали завтрашний день - точно речь шла об обыденном, а не о возможной смерти и многих смертях. За месяц игры со смертью они с нею сжились и привыкли к словам ужаса и безумия. Они на войне, сегодня подготовка, завтра - выступление, нельзя быть всегда в нервном возбуждении и прислушиваться к своему пульсу и к полету пули. Главное, вопрос о ценности жизни, своей и чужой, давно решен, и подробности могут быть предметом спокойного суждения. Покой обманчив, под ним клокочет непотухший вулкан мыслей и чувств,- но разве не живут люди добровольно в вечном соседстве с кратером вулкана, любуясь закатами, выращивая виноградную лозу и упрямо думая о будущем? Они были слишком молоды для такого фатализма,- но они жили в стране, судьбы которой не вычислены никакими астрологами, пути которой никому не ведомы, в стране великого ребячества взрослых и старческой мудрости юношей.
- Знаешь, сегодня я рассказывала Гракхам сказку - ведь они словно дети, им это было нужно. Хочешь, и тебе расскажу, но только другую?
Она села в угол дивана, а Олень лег и положил ей на колени голову.
- Вот несчастье, я совсем неталантлива. У меня бесконечно много сказок в голове, а когда рассказываю - у меня выходит не поэзия, а какой-то деревенский расписной платок или вышитое крестиком полотенце. Скажи, почему тебя прозвали Оленем?
- Случайно. Как-то говорили, что у всякого человека есть сходство с диким или домашним животным. Перебрали всех и меня назвали оленем. За то, что я высокий и быстро хожу.
- Не высокий, а большой, сильный, ловкий, смелый! Ты и правда олень круторогий. Ну, слушай сказку, но только закрой глаза. Это даже не сказка, а вроде балета, очень русского, совсем даже нашего рязанского. Будто бы лежит, раскинувшись, такая огромная страна, затерянная, забытая, заснувшая, с лешими, русалками, колдунами. Русалки водят хороводы, и все они в настоящих деревенских, а не в театральных сарафанах. От хоровода к хороводу бегает леший, нескладный, волосатый, но только у меня он будет не противный, не такой - брекекекекс,* а насмешливый, немного грустный, очень умный, очень талантливый, поэт. И потом что-нибудь вроде борьбы между сном и пробужденьем, какая-нибудь девушка, которая ищет цветок Ивановой ночи и находит - ей леший помогает. Оба они потом гибнут, то есть, конечно, только исчезают в этих образах, но успевают найденным цветком пробудить землю, и тогда - новая жизнь, все изменяется, расцветает, и тут... одним словом, все ярко, блестит, сверкает, переливается... не знаю, как сказать, но я все это отлично и ясно вижу. Тут два мира, которые и прямо противоположны и оба одинаково, каждый по-своему, прекрасны, и один переходит в другой. Главное, чтобы сказка была бодрой, а все страшное - нестрашным и естественным, что-нибудь такое, понимаешь?
* Брекекекекс - имитация жабьего голоса в знаменитой сказке X. К. Андерсена (1805-1875) "Дюймовочка".
- Д-да, это бы хорошо.
- Что хорошо?
- А вот, что все это будет бодрым и... естественным.
- Ну конечно, Олень! Я сегодня немножко размечталась. Очень вспоминается лето в деревне. Липовый дух! Ты знаешь липовый дух?
- Еще бы!
- Когда липа цветет. И сиреневый хорош, весной, а липовый лучше. Сладкий, и гудят пчелы.
У него не дергалась больше щека, и он, закрыв глаза, видел и липу, и летающих пчел, и Наташу - тамошнюю, деревенскую. И, видя, думал о том, что она умеет завораживать и что она, может быть, сильнее его и сильнее всех других. Вся ее философия - простенькая, наивная и путаная, как и вся ее сказка, а сама она духом крепка, как сталь: гнется, а не сломится. И нравилось ему, что Наташа не хрупкая девушка, а настоящая большая женщина.
Не шевелясь и не открывая глаз, Олень спросил:
- У тебя не бывает сомнений, Наташа? Ты совсем уверена, что так нужно?
- Как же не бывает? Я часто и во многом сомневаюсь! Почти во всем. Но это не мучительно, потому что ведь истины никто не знает, а я ничего не боюсь.
- Даже смерти?
- Совсем не боюсь; и это искренно, Олень. Как бояться того, чего не можешь себе представить? Вот разве страдания? Но знаешь, как я всегда думала, с самого детства? Так думала: жизнь, сама по себе,- это вечная творческая радость, а страданье - это временное, внешнее, что ли. Вот как река, с обвалами берегов, с камнями, со множеством камней,- а ведь никто не скажет "это камни с рекой!", а всегда - "река с камнями". И вот, когда перед тобой смерть - обвалы и камни исчезают, а остается привольное и широкое течение реки, то есть русло нашей жизни и творческой радости. И значит, всякое страдание ничтожно и бояться его нечего - если только по-настоящему, всем нутром любишь жизнь. Поэтому я и не боюсь.
- А за других?
- Все равно. И они в последний момент поймут, хотя бы в самый последний.
- Я не про то; я говорю о праве убивать другого.
- Какое же право? Тут не право, а закон природы. Без насилия нет живого. Ступишь шаг - и раздавишь букашку. И даже когда дышишь. Не по праву, а потому, что так мир устроен. Насилие естественно и необходимо.
- А мы говорим, что боремся с насилием во имя свободы.
- Мы и боремся, но с чужим насилием и за свою свободу. Все борются. Так и нужно. Я и не верю ни в какие социализмы и правовые государства. Все это выдумано.
Олень вслушивался больше в приятный голос Наташи и ее хорошее русское произношение, чем в смысл ее слов. Вот она говорит, а пожалуй, и сама плохо понимает слова "право", "свобода", "социализм". Она училась, была на курсах, но ум у нее от природы не интеллигентский, простецкий. А вера в ней искренняя и настоящая. Сама ли додумалась или вычитала и уверовала - и сейчас же прилагает к жизни и уж не свернет в сторону. Ницшеанство в ней уживается с российским суеверием, как и модный европейский костюм - с белым на голове платочком или с провинциальным бантом. И при такой внешней путанице - изумительная внутренняя цельность и настоящее здоровье, хорошее, полнокровное. Если ей суждено жить - она чутьем найдет себе верную дорогу.
Думал о ней, не думал ни о себе, ни о своем завтра. Слышал, как Наташа от "умных" слов опять перешла к своему любимому разговору о закатах, о том, как прячется и умирает солнце, а ему на смену дрожащим светом загораются облака, и вместо ожидаемой темноты - новая яркая красота; и о том, как вечером над Окой, над самой водой, белым туманом летают мотыльки, которых зовут поденками; живут они только несколько часов, рождаются только для любви и затем гибнут, вся вода ими покрыта, и их хватает рыбья мелюзга.
ЖАРКИЙ ДЕНЬ АВГУСТА
В дешевом номерке меблированных комнат у стола, накрытого твердой синей бумагой, молодой человек писал письмо. Он не был большим грамотеем, поминутно слюнил карандаш и лепил букву к букве с большим трудом и напряжением. В заголовке листика бумаги стояло:
"Драгоценная мамонька и любезные сестры!!"
А дальше корявыми и милыми словами было сказано, что сын их и брат идет помирать за свободу и за весь русский народ, а когда они получат письмо, то на свете его больше не будет. И чтобы простили его за все огорченья. И чтобы верили, что иначе нельзя, а что он их всегда любил и жалел.
От вдавленных букв коробилось письмо, а оттиск карандаша остался на синей подстилке. Окончив письмо и подписавшись любящим сыном и братом, Сеней, молодой человек не знал, что дальше с этим письмом делать, потому что по почте его послать нельзя,- и решил, что передаст товарищу, который их повезет, а уж дальше письмо переправят матери, когда будет можно.
К половине первого дня, как было условлено, Сеня был готов: надел новую пару на тяжелый и душный жилет, поглядел на себя в тусклое и засиженное мухами зеркало и усмехнулся: что вот он какой барин! Одновременно подумал: как жалко, что совсем новенький костюм, за который заплачены большие деньги, пропадет; отдать бы его кому из прежних фабричных приятелей,- вот бы тот обрадовался! Смешнее всего был ему твердый котелок, краем резавший лоб: надвинешь его на брови - темная личность, а заломишь на затылок - чистый забулдыга! Затем сел у окна и стал ждать.
Ждать было утомительно, потому что думать не хотелось, все передумано поскорее бы кончить с этим делом. Бояться не боялся, а во рту было сухо и в глазах как бы легкий туман. Это оттого, что плохо спал ночью; ночью думается.
Ждал на полчаса дольше условленного. Томился - не случилось ли чего? И тогда, сквозь туман, проглядывала стыдная надежда, что не по его, Сени, вине план расстроится и что можно будет снять жаркий, мучительно прилипающий к телу жилет со страшной коробочкой.
Когда увидал подъехавшее к дому ландо, в котором сидел молодой жандармский ротмистр, сначала похолодел, потом догадался, что ведь это и есть Петрусь. Схватил котелок - и, забыв на столе прощальное письмо, торопливо сбежал по лестнице.
Стараясь незаметно вытирать на лбу пот, заведующий агентурным отделом докладывал:
- Никаких случайностей ожидать нельзя, и все меры приняты. Одно неприятно - ощущаем недостаток во внутреннем освещении. Боевая организация эсеров обезврежена точным осведомлением, а с максималистами дело хуже.
- То есть?
- Есть осведомители в Финляндии, но ничтожные. Мы знаем адреса некоторых конспиративных квартир, адрес динамитной мастерской.
- Даже?
- Так точно. Но этого мало.
- Почему же не ликвидируете?
- Этим только распугаем на время, а главарей взять не удастся.
- Кто это - главари?
- Во главе стоит некий Олень, конечно, кличка, участник террористических выступлений в Москве, человек, несомненно, большой силы и огромного в их среде влияния.
- Вы его не можете найти?
- Чрезвычайно искусно скрывается, хотя находится в Петербурге. Однажды его опознали в Гельсингфорсе, но тамошние законы...
- Ну да, знаю. А еще?
- Еще ряд дерзких преступников, в том числе женщин. Одну мы знаем. Это - дочь члена Государственного совета Калымова.
- Пикантно! Член по выборам? Кажется - из левых?
-- Так точно. То есть, собственно, октябрист.*
* Октябрист - октябристы - члены "Союза 17 октября", партии крупных помещиков и верхушки торгово-промышленной буржуазии. Название от Манифеста 17 октября 1905 г. Выступали за укрепление монархической власти.
- Ага. Ну-с?
- Очень тщательно вожаки законспирированы, даже от своих. Необходимо усилить внутреннее освещение.
- Ну-с?
- Надежда есть. Один из ближайших друзей этого Оленя, соучастник вооруженного ограбления в Москве, был в наших руках и обещал сотрудничество.
- Почему был? Где же он теперь?
- Временно освобожден, именно в целях помощи, но остается, конечно, под наблюдением. Связей, однако, еще не установил.
- Как фамилия?
Заведующий агентурой замялся: называть фамилии сотрудников было не обычаях департамента полиции, даже если осведомляется министр.
- Известен под кличкой Мориса.
- Так. Ну, а относительно... по поводу ближайшего плана... вы, помнится, говорили...
- О попытке покушения на ваше высокопревосходительство? Выяснено, что пустой слух. Имелись сведения о двух автомобилях, начиненных, так сказать, динамитом, но это совершенно невозможно.
- Вы думаете? А как вот сейчас взлетим?
- Невозможно-с! Такого количества динамита, даже и на один автомобиль, у них нет и не может быть, об этом мы знаем точно. Да и психологически, так сказать, невероятно, чтобы преступники взорвались сами.
- Ну, это преступники особенные!
- Меры, во всяком случае, приняты, и даже подъезд огорожен рогатками. Но, повторяю, слух совершенно недостоверен.
-- Так. Ну что ж, действуйте. А как сегодня жарко!
На лысине министра капельками выступал пот.
Ротмистр и штатский в котелке ехали молча. Сеня смотрел по сторонам и осторожно ощупывал сквозь одежду острые углы коробочки. Петрусь, очень красивый в форме жандармского ротмистра, смутно вспоминал, как в детстве его везла на экзамен мать,- тоже было жарко, и тоже было мутно в голове, сухо во рту и немного страшно. А впрочем, ведь это было в сентябре, значит, такой жары быть не могло. По улицам шли люди со свертками по своим маленьким делам, копыта лошади стучали о камни мостовой, все было обыкновенно и знакомо.
Бородатый кучер хорошо управлялся с парой лошадей, объезжал, где полагалось, городовых и ловко перебирал в руках вожжи. Единственное, что его немного беспокоило, это то, что браунинг был не в кармане - кармана при кучерском наряде не полагалось,- а под сиденьем. Чтобы достать его, нужно было слегка приподняться. Подстегивая лошадь, кучер думал: "Олень волнуется, мы опаздали на полчаса!" Его беспокоило, не вызвала ли такая оплошность подозрений Оленя? Не подумал ли он, что напрасно доверился старому товарищу, запутавшемуся в своем революционном поведении? Но сегодняшнее участие в деле будет окончательно реабилитацией в глазах всех товарищей,- когда узнается, кто был кучером. А страшную и противную игру можно будет окончательно оставить!
На набережной Невки Морис даже прикрикнул на лошадей: "Но-но-о!", хотя приличному кучеру это совсем не полагалось.
Трехлетний мальчик и девочка лет двенадцати смотрели с балкона в сад. Мальчик спрашивал у сестры:
- А почему не гулять?
- Мама говорит - жарко.
- А почему жарко?
- Потому что солнце.
Мальчик поднял голову, но солнца не увидал, так как оно было за домом. Просунув головку сквозь перила балкона, мальчик увидал внизу сидящего на скамейке человека, который гладил пуделя. Пуделя звали Дэк, а человек просиживал на скамейке почти весь день. Дальше, за решеткой сада, тоже целый день прогуливался какой-то человек, а иногда их было двое. Мальчик спросил:
- А кто там ходит?
- Я не знаю. Это, верно, сторожа.
- Зачем они ходят?
Сестра не знала и не ответила. Ей тоже хотелось гулять в саду, так как в комнатах было душно, а на балконе нечего делать. Потом она вспомнила, что очень интересно пускать с балкона маленькие, узкие полоски бумаги и смотреть, как они вертятся и летят, пока не запутываются в листьях дерева или не упадут на дорожку; а иногда их уносит совсем далеко, за сад. Она принесла лист бумаги и ножницы, и тогда оба занялись делом.
Первая бумажка полетела неудачно, прямо вниз, и упала перед скамейкой. Пудель подбежал к ней, понюхал, а сидевший человек поднял голову, увидал на балконе детей министра и почтительно осклабился. Потом он посмотрел на часы и подумал:
"Второй час. Нынче прием затянулся, народу много. Раньше чем через час и не кончится; значит, и смены не жди!"
И он зевнул долгим и протяжным зевком, так что даже лязгнул зубами. Пудель оставил бумажку и с интересом поглядел на сидевшего человека.
Ландо подъехало к особняку министра и по знаку городового остановилось на некотором расстоянии от подъезда, отгороженного рогатками. Ротмистр и штатский вышли и быстрыми шагами направились ко входу. Ландо немедленно отъехало, и кучер подхлестнул лошадей. Проехав квартал, он свернул в боковую улицу. Медленно шедший по этой улице жандармский унтер с разносной книгой прибавил шагу по направлению к особняку. Кучер с унтером не обменялись ни взглядом, ни жестом.
Минут десять спустя тот же черноусый унтер, но без фуражки и без разносной книги, забежал в угловую аптеку неподалеку от министерского особняка. Весь персонал аптеки толпился у входа. Большое зеркальное стекло было выбито, и осколки его хрустнули под каблуком унтера. Были выбиты стекла и в соседних домах, и на всей улице царило смятенье: люди у подъездов, у ворот и у окон, перепуганные лица, окрики извозчиков, звонки велосипедистов и гудок редкого по тому времени автомобиля.
Унтер попросил скорее перевязать ему руку, пораненную выше кисти; его рукав был в крови. На расспросы отрывисто отвечал, что его поранило при взрыве и что приказано вызвать докторов для перевязок и для помощи раненым, а что народу пострадало много, хотя ничего подробно рассказать не может, сам не знает.
- Как оно дернуло, я был у подъезда, меня швырнуло и, надо быть, доской ударило.
- Да что же там?
- Ничего не знаю, только взорвали дом и, сказывают, самого министра убило.
Ему быстро обмыли и забинтовали руку - рана была незначительной. Аптекарь, накладывая повязку, спросил:
- Больно вам?
- Ничего, бывало больнее, да не плакал. Но, вероятно, боль все же была сильной, так как у унтера дергалась щека.
Еще раз повторив, чтобы немедленно и сами бежали и вызывали докторов, унтер поспешно вышел. На улице его остановил запыхавшийся околоточный, которому унтер что-то объяснил, сильно жестикулируя и указывая в сторону особняка. Выслушав на ходу, полицейский чин, поддерживая шашку, побежал дальше, куда указывал унтер. Еще два-три человека остановили унтера, и всем им он взволнованно и махая рукой что-то спешно пояснял. Пробежав так две улицы, он скрылся в подъезде большого дома.
Спустя еще немного из подъезда вышел безусый блондин в панаме и длинном пальто, наглухо застегнутом, несмотря на жару. Подозвав извозчика, сказал адрес большого отеля. Извозчик, едва отъехав, повернулся к седоку: