— Ираида Львовна — мне большой друг, и опять-таки повторяю, очень достойный человек, — потому нахожу твои насмешки неуместными.
— Ах, простите, пожалуйста, дядюшка Орест Германович, — сказал Лаврик, держа вишню во рту. — Я не знал, что это — табу.
— Да, это — табу.
Орест Германович действительно приходился дядей Лаврику, носившему ту же фамилию Пекарского. Он не только приходился дядей, но был единственным родственником своего племянника, так что, действительно, и забота и ответственность за последнего лежали на нем, Оресте Германовиче. И заботы и ответственности было немало, так как выгнанный из реальной гимназии Лаврик был мальчиком живым, беспечным, веселым и ничего не хотел делать, кроме как писать какие-то стихи да бродить по городу. По правде сказать, Ореста Германовича это не очень тяготило, так как он сам был человеком беспечным и не думал о будущем, отчасти же потому, что с водворением Лаврика в его трех комнатах в них появился дух молодости и веселого бездумья. Может быть, и прав был младший Пекарский, думая, что автор письма, полученного Орестом Германовичем, не очень-то его, Лаврика, долюбливает. Конечно, письмо было совсем не об этом, и этого ясно не было сказано, но за ласковыми фразами чувствовалось скрытое беспокойство, хорошо ли идут занятия и, вообще, вся жизнь Ореста; спокойно ли ему, и как-то все сводилось к тому, что и беспокойство и несчастия, и неудобства, которые могли бы происходить с Пекарским, главную причину имеют в его племяннике.
Собственно говоря, письмо было ни о чем, но это обстоятельство не удивило Ореста Германовича, потому что он привык к подобным доказательствам подлинной, хотя несколько и беспокойной дружбы со стороны Правды Львовны Вербиной. Виновник беспокойств этой дамы молча и капризно пил кофе, выстукивая свободной рукой по столу тот же оффенбаховский мотив. Одетый, он не казался таким мальчиком, но, во всяком случае, крайне молодым человеком. Только налив своему племяннику вторую чашку, Орест сказал:
— Хочешь со мной поехать на Фонтанку? Это не мешало бы.
Лаврик сделал гримасу и промолчал.
— Я знаю, что тебе это скучно, но тебе больше, чем кому бы то ни было, следует поддерживать порядочные знакомства. Конечно, богема и разные неизвестные мальчики — очень мило, но если ты серьезно думаешь о литературе, о своем успехе, то тебе нужно посещать и другие круги, — не спорю, скучные, но почтенные и полезные, — и несколько исправить свою репутацию.
— Ах, Боже мой, Орест! Ты говоришь так, будто ты действительно мой дядя и тебе 50 лет. Ведь это же безмерно скучно, и от этого не только не разовьется, если что-нибудь у меня и есть, а окончательно засохнет!
— Да, но мне и действительно, хоть не 50, но 32 года, и все-таки я твой дядя.
— Нет, нет, нет! Ты на себя наговариваешь. Ты все говоришь официально и как хотят разные дурацкие барыни вроде твоей Ираиды. Я знаю — ты мой ровесник и никакой не дядя. Зачем ты хочешь наши отношения заменить какими-то ординарными разницами между старшими и младшими? Есть огромная разность между нами, но она легка и незаметна, — радостна для тех, кто любит. Если б даже ты сам захотел обратить эти отношения в исправительное влияние брюзгливого и благодетельного старшего родственника, то тебе это не удастся, потому что я для тебя слишком дорог.
Лаврик вскочил в волнении, бросил окурок на пол и вдруг так покраснел, что сделался розовее розовой обивки кресла, на которое он опустился, тотчас же закурив новую папиросу.
Орест Германович переложил окурок с полу в пепельницу и, подойдя к креслу, где сидел Лаврик, начал несколько глухим и, по-видимому, спокойным голосом:
— Милый Лаврик, ты, конечно, прав. Конечно, я все говорю против сердца, единственно желая тебе добра.
— Ах, мое добро исключительно в том, чтоб ты был около меня, иначе я погибну.
— Да, но этого мало. Может случиться так, что, если мы не будем рассудительными, мы оба погибнем.
— Оба погибнуть, пока мы вместе, мы не можем. Ну, что может с нами случиться? Я беру самое ужасное: оба мы обнищаем, попадем в тюрьму, умрем, нас повесят. Разве это гибель? А вот если ты меня прогонишь, это будет не только моею гибелью, но и твоею!
И Лаврик ринулся бегать по комнате, покуда Орест не остановил его, взяв под руку.
— Какой ты глупый, Лаврик! Никто не хочет, чтоб мы с тобой расставались; все, что ты говорил, конечно, правда. Я несколько ворчлив сегодня, потому что предстоит платить за разные вещи, а деньги из Москвы задерживают почему-то.
Лаврик спросил вдруг неожиданно просто, будто и не он минуту тому назад ораторствовал с таким жаром:
— Так что у тебя совсем нет денег?
— Есть какая-то мелочь.
Племянник поморщился.
— Жалко.
— А тебе нужно что-нибудь?
— Да… Но, это ничего. Как-нибудь обойдусь.
И будто, чтоб отвлечь разговор, он спросил:
— Ты сегодня много поработал?
— Порядочно. Я очень весело писал с утра. Потом меня несколько расстроило это письмо.
Лаврик незаметно улыбнулся и продолжал, сделав вид, что пропустил мимо ушей последнюю фразу дяди:
— Ты опять будешь писать? Очень прошу тебя, попиши покуда. Мне тут нужно сходить по одному делу, а на Фонтанку я за тобою зайду попозже.
Они подошли к столу, не слишком заваленному бумагами, светлую политуру которого еще более холодили небольшие, белые листки начатого рассказа. Из светлой рамки светлые Лавриковы глаза лукаво взирали на разорванный серый конверт, а сам Лаврик, уже простившись с Орестом, не удержался, чтоб не заметить:
— А все хлопоты и дружба и теснота, которую заводит Ираида Львовна, объясняются очень просто: она влюблена в тебя — вот и все.
Глава 2
В квартиру Вербиной входили со двора; впрочем, у этого старинного дома и не было входа с улицы. Но если Ираиде Львовне и неприятно было во всякую погоду пешком переходить двор, окруженный на манер итальянских монастырей, или старинных гостиных дворов, низкими аркадами, то это неудобство вполне искупалось внутренним устройством квартиры, где необычайное расположение комнат, изобилие коридоров, людских и шкапных, внутренние лестницы и антресоли, — сохраняло подлинный характер 30-х годов, что необычайно радовало хозяйку, уставившую свои апартаменты старинною же мебелью, отчасти перевезенной из Смоленской усадьбы, отчасти найденной в Александровском рынке. Госпожа Вербина не только в обстановке, но и в костюмах старалась сохранить характер старинности, который очень шел к ее высокой, полной фигуре, напоминавшей брюлловские портреты: покатые плечи, высокий лоб с прямым пробором, большие, темные, без особенного выражения глаза, удлиненный овал и маленький рот бантиком, — заставляли желать на этой голове желтый, турецкий тюрбан, а самое Ираиду Львовну видеть или в маскарадном костюме, сопровождаемую арапчатами, или в цилиндре и амазонке, готовую сесть на серого в яблоках жеребца, привязанного у балкона с широкой лестницей в сад. Она, без сомнения, знала это сходство и часто принимала позы, сидя на диване, заваленном вышитыми подушками, опустив свободно узкую кисть руки с длинными пальцами и выставив кончик лакированной туфли. Для полноты впечатления она часто носила декольте, прикрывая его нежными, пестрыми тканями, а в руках держала круглое опахало из белых перьев с маленьким зеркальцем посередине, в котором так соблазнительно отражалась ее торжественная, пышная, не без примеси гаремности, красота. В этот день впечатлению брюлловского портрета несколько мешало то обстоятельство, что рядом с Ираидой Львовной на кушетке помещалась ее belle-soeur[1] Лелечка Царевская, тоже очень хорошенькая дама, но совсем не в стиле Ираиды Львовны. Она не напоминала ничьих портретов, а просто была миленькая блондинка, каких тысячи, но которые, тем не менее, всегда находят достаточное количество ценителей. По-видимому, несмотря на родство, обе дамы различались и взглядами, по крайней мере, в данном разговоре, потому что невыразительное лицо старшей носило некий намек недовольства, а Лелечка, вся красная, волновалась и горячо доказывала что-то.
Брат хозяйки, Леонид Львович, молча сидел у окна, перелистывая книгу.
— Я не понимаю, чего же ты ждала? Раз ты против богемы, против свободы, против артистичности, зачем же ты туда шла? Если ты шла из любопытства, так чего тут сердиться? Ну, посмотрела, не понравилось и не ходи больше… Пускай каждый забавляется по-своему.
Низкий, несколько медлительный голос Ираиды Львовны отвечал:
— Ты говоришь — забава. Но ведь там бывают люди искусства. Это их мельчит, распыляет и овульгаривает… Они делаются, хотя бы на два часа, людьми распущенными, что не может не отражаться на их искусстве.
— Ты смотришь слишком мрачно и серьезно. А я так положительно распускаюсь, расцветаю там и как-то непосредственно соприкасаюсь с искусством, которое во всякое другое время стоит в стороне. Здесь оно входит в жизнь, ты понимаешь?..
— Ты смотришь слишком мрачно и серьезно. А я так положительно распускаюсь, расцветаю там и как-то непосредственно соприкасаюсь с искусством, которое во всякое другое время стоит в стороне. Здесь оно входит в жизнь, ты понимаешь?..
— Жизнь!.. — задумчиво протянула Ираида.
Елена Александровна, будто что поняв, быстро и как-то некстати весело спросила:
— Ты думаешь об Оресте?
— И о нем.
— Поверь — это его нисколько не интересует. Его таскает туда Лаврик.
— Тем хуже.
— И посмотри: ты говорила, что это влияет на искусство. Разве Орест Германович пишет меньше, хуже, чем прежде! По-моему, нет.
— Да… Но пишет совсем не то, что следовало бы и что, я уверена, он сам хотел бы…
— Очень трудно указывать людям, чего они хотят, особенно таким капризным существам, как поэты.
Это сказал Леонид Львович, не отходя от своего окна. Ираида Львовна повела на него глазами и не спеша ответила:
— Я давно знала, что ты — не христианин, с твоей теорией невмешательства.
— Я не понимаю, при чем тут мое христианство?
Елена Александровна, недовольная тем, что разговор переходит от впечатлений вчерашнего вечера к отвлеченным рассуждениям о христианстве, начала было быстро: — А что касается Лаврика… — Но была прервана звонком телефона, повешенного тут же над кушеткой. Ираида Львовна плавным движением взяла трубку, и первые ее реплики сохраняли спокойную певучесть, но через несколько секунд ее глаза округлились, рука выронила опахало с зеркальцем, и в ответах слышалась нескрываемая тревога.
— Что вы говорите, милая?.. Нет, не знаю… Он сам… Я ничего не знаю…
Все может быть… Это же ужасно… Непременно… Сегодня же… Я его жду… Но если он не приедет, я сама поеду… До свидания…
— Это Полина? — шепотом спросила Елена Александровна и взяла трубку из рук Ираиды. Теперь уже зазвенел Лелечкин голосок без всякой тревоги:
— Милая Полина Аркадьевна! здравствуйте! Выспались ли вы?.. А? Что? Здесь… Ну, конечно, с мужем… Я без мужа езжу только в предосудительные места. Верхом?.. Почему?.. На вас?.. Но почему же вы-то должны ездить верхом?.. Какой вздор… Конечно, конечно, буду ждать… Ну, целую вас!..
Опустив трубку, Елена Александровна рассмеялась и сказала:
— Эта Полина — неподражаема. Какой-то ее знакомый генерал женится — и не на ней вовсе, а она по этому случаю ездит верхом в манеже… Я ничего не понимаю… У нее положительно, как говорят поляки, «заяц в голове». Но, ах, какой милый человек!
— Только напрасно она держится под неприличную даму, — заметил муж.
— Ты к ней всегда несправедлив. Она премилое и превеселое создание.
— Она несчастный и очень добрый человек… — заключила Ираида.
Елена Александровна удивленно переглянулась с мужем, но ничего не возразила. Затем, спросив, где Ираида брала материю на платье, с невинным видом прибавила:
— Ты сегодня ждешь Ореста? Так хотелось бы его видеть, но тысячи дел. Передай ему, что я его очень люблю, что непременно жду на днях к себе… Если он один не двигается, может прийти и с Лавриком. А я с Леонидом исчезаю… До скорого…
Выйдя на улицу, Елена Александровна весело сообщила мужу:
— Я понимаю еще, что Полина может разводить всякие истории и соваться в чужие дела, но как Правда ей верит, это непостижимо. Ведь нужно быть набитой дурой, чтоб не видеть, что Полина врет на каждом шагу. И притом злостно врет… Так, просто в свободное от свиданий время сидит и выдумывает разные гадостные новости про своих друзей. И с христианством тоже хорошо шлепнулась твоя сестрица! Она, конечно, прекрасная женщина, но ее высокий стиль удручает, по крайней мере, меня. — И нисколько не меняя тона, Елена Александровна начала торговаться с извозчиком.
Между тем прекрасная женщина, высокий стиль которой удручил Лелечку Царевскую, уже не лежала на кушетке в позе брюлловского портрета, а ходила по комнате, думая возвышенно и страстно, как бы устроить, подать помощь, спасти ее друга Ореста Германовича, которого она так ценила, любила, уважала.
Тотчас же после первых приветствий и извинений со стороны Пекарского за то, что он несколько задержался, имея спешную работу, Ираида Львовна отвела своего гостя на излюбленную кушетку и таинственно начала:
— Милый друг, я должна вас предупредить, что вас ожидают большие неприятности…
— От неприятностей никто не застрахован, — довольно равнодушно заметил ее собеседник.
— Да, но их можно предотвратить… Если вы сами этого не хотите делать, то этим должны заняться ваши друзья.
— Я вам очень благодарен, Ираида Львовна, но вы, наверное, очень преувеличиваете… Вы знаете, как любят распускать сплетни даже не злые люди.
— Это не сплетня… Я знаю из верного источника…
— От кого же? Уж не от Полины ли Аркадьевны?
— А если бы и от нее?
— Она же совершенно безумный человек.
— Вы ее не знаете. Несчастный — да. Но почему безумный? Притом она так искренно расположена к вам, что может считаться вашим другом, а врагов у вас немало.
— И у устрицы есть враги.
Ираида Львовна умолкла, а Орест, думая, как бы не оскорбилась его собеседница на последнее изречение, несколько лениво продолжал тот же разговор, который, по-видимому, его не особенно интересовал.
— Так вот, мои враги хотят мне сделать неприятность?
— Неприятность вам грозит не от врагов, а от людей, которых вы считаете очень близкими, — раздельно и медлительней обыкновенного произнесла Ираида Львовна.
Орест Германович задумался на минуту, потом вдруг, покраснев, спросил с некоторым гневом:
— Надеюсь, вы говорите не о моем племяннике?
На неподвижном лице Вербиной скользнуло и исчезло испуганное выражение, но она ничего не поспела ответить, потому что в эту минуту в комнату вошел раскрасневшийся и улыбающийся сам Лаврик.
Глава 3
Полина Аркадьевна Добролюбова-Черникова была отнюдь не артистка, как можно было бы подумать по ее двойной фамилии. Может быть, она и была артистка, но мы хотим сказать только, что она не играла, не пела, не танцевала ни на одной из сцен. Во «Всем Петербурге» при ее фамилии было поставлено: дочь надворного советника, а на ее визитных карточках неизменно красовалось: урожденная Костюшко, что давало немало поводов для разных насмешливых догадок. Действительно, было не то удивительно, что ее девичья фамилия была Костюшко, а то, что Полина могла быть каким бы то ни было образом урожденная. Казалось, что такой оригинальный и несуразный человек мог произойти только как-то сам собою, а если и имел родителей, то разве сумасшедшего сыщика и распутную игуменью. Мы назвали Полину оригинальной, но, конечно, как и всегда, если покопаться, то можно было бы найти типы и, если хотите, идеалы, к которым она естественно или предумышленно восходила. Святые куртизанки, священные проститутки, непонятые роковые женщины, экстравагантные американки, оргиастические поэтессы, — все это в ней соединялось, но так нелепо и некстати, что в таком виде, пожалуй, могло счесться и оригинальным. Будь Полина миллиардершей, она бы дала, может быть, такой размах своим нелепым затеям, что они могли бы показаться импозантными, но в теперешнем ее состоянии производили впечатление довольно мизерное и очень несносное. Одно только было характерно и даже кстати, что она с браслетами на обеих ногах и с бериллом величиною в добрый булыжник, болтавшимся у нее на цепочке немного пониже талии, поселилась на Подьяческой улице в трех темных-претемных комнатушках, казавшихся еще темнее от разного тряпичного хлама, которым в изобилии устлала, занавесила, законопатила Полина Аркадьевна свое гнездышко. А между тем она была женщиной доброй, душевной и не чрезмерно глупой. Но она официально считалась и сама себя считала «безумной», и потому волей или неволей «безумствовала». Она безумствовала и теперь, сидя на мягком ковре у ног Правды Львовны, и страстно шепча большим накрашенным ртом:
— Вы непременно должны это сделать. Это ваша миссия, ваш крест; я вас так понимаю. Я сама люблю Ореста Германовича, я ничего не ищу, не хочу от него, я, просто, стихийно его люблю. У меня было пятьдесят шесть любовников, вон там моя книжка. Они все записаны. — И она, не вставая с ковра, проползла к маленькому столику, где лежала тетрадка в темно-лиловом коленкоровом переплете с вытисненной золотом адамовой головой. Полина порылась в ней немножко и прошептав:
— Два месяца тому назад пятьдесят пятый застрелился, — снова ее захлопнула. Окончив это мрачное интермеццо, она снова продолжала:
— Но Ореста Германовича я люблю стихийно. Я ничего не требовала… Вы не знаете, Ираида Львовна, какое счастье сидеть, смотреть в глаза и ничего не требовать… Вот вы ко мне относитесь как к человеку, это я так ценю, а то ведь все — и мужчины и женщины — смотрят на меня с вожделением. Я же не виновата… Когда я была маленькой, мы жили в Виленской губернии. У нас был пруд… В лунные ночи я к нему спускалась, опускала голые ноги в воду и мечтала… Когда я разговариваю с вами, я всегда это вспоминаю… А знаете, этот генерал Перевертников, он серьезно женится на Манжетке…