Благословенный юг Франции: объятые зеленым сном холмы в проплешинах мокрых скальных пород, и наверху, на сосновом склоне, — губной гармошкой сидящая в зелени, белая капелла «Четок».
Конечная остановка нашего автобуса пришлась на центральной площади старинного Ванса, наконец достигнутого нами. Вся площадь была засажена исполинскими платанами, искалеченными заплечных дел садовниками: еще не расцветшие их ветви, обездоленные холодной весной, похожи были на растопыренные руки с бессчетным количеством узловатых, обезображенных подагрой пальцев. Рядом с ними высокие фонари с двумя стеклянными шарами на плечах казались цирковыми жонглерами, застывшими на мгновение перед тем, как подбросить первый шар и пустить ему вдогонку остальные бесконечной воздушной цепочкой.
Мы огляделись. Борис, как обычно, развернул карту, в которой — в любой — я ничего не понимаю и считаю китайской грамотой, а пристальные вглядывания в переплетения этих нитей, кружков и квадратиков втайне полагаю притворством и снобизмом. Дорогу — я твердо в этом убеждена — узнают при помощи жестов и улыбок.
Через площадь, напротив заурядного супермаркета с поездом металлических тележек у входа, праздно и уныло стояла застывшая и, по всему видать, давно не подновляемая старая карусель.
И так же праздно по площади и вокруг слонялись группки иммигрантов из бывших колоний — они сидели на скамейках, на корточках у стен, подпирали фонарные столбы; перебирая четки, оглядывали прохожих… Грозная праздность была в остановившихся бесцельных взглядах.
— А где французы? — поинтересовался Борис, оглядываясь…
Вокруг нас простирался Восточный Иерусалим со своими арками, мощенными камнем тротуарами, навесными фонарями, пальмами и оливами на горных склонах…
Наш пансион оказался в двух шагах от площади — одно из тех непритязательных заведений, с тонкими перегородками между номерами, старомодными лампами, стертым кафелем в ванной. Зато чуть ли не с порога взгляд ваш падал на биде, этот непременный символ многовековой культуры французской любви, — из-за чего весьма паршивый номер стоил весьма недешево.
Правда, с лихвой все окупал маленький двор, заросший кустами жимолости и сирени, и старый колодец с тяжелой, бурой от дождя деревянной крышкой…
А еще в маленькой уютной столовой стояли вдоль стен два старинных буфета, увитых резными листьями, цветами, кистями багряного винограда; на их полках, завешанных крошечными тюлевыми занавесками, стояла белая фаянсовая посуда эпохи Мопассана. На двух этих стариках, скрипуче вздыхавших по ночам, лежал, — как небо на плечах Антея — потолок с уцелевшими на нем частями гипсового ангелочка: плохо ощипанным крылышком и пухлой ножкой, ампутированной наследниками почтенного нотариуса при дележе имущества, лет пятьдесят назад. (Они вдребезги пересудились друг с другом, поделив дом на две, принципиально равных по площади, половины — наш пансион и аптеку. Ангелок попал под гильотину. Второе его крылышко и кудрявая голова летели по небу аптеки).
Едва мы отворили дверь нашей комнаты и вошли внутрь, о закрытые ставни снаружи с удвоенной силой грянул дождь.
По заискивающему лицу моего мужа я поняла, что он хочет все же тащиться в горы, смотреть капеллу «Четок» и, вероятно, набирается наглости упрашивать меня составить ему компанию…
— Нет! — отрезала я. — В такую собачью погоду я намерена провести время с другим художником.
И завалилась читать «Письма», с которыми уже не расставалась несколько дней…
По мере чтения я перестала заглядывать в даты и отмечать периоды жизни. Для меня все эти письма слились в один бурный неостановимый монолог, которым захлебывалась его упрямая чистая душа… Мне хотелось только слушать и слушать хрипловатый голос…
«Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить…
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, — это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной…
…Не думай, что я что-нибудь отвергаю, — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-нибудь пользу. Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться?»
Борис вздохнул и стал расшнуровывать мокрые кроссовки:
— Черт бы побрал этот дождь! Пропащий отпуск…
Он приоткрыл окно в заросший, почти дачный двор, прислушался к безнадежно гремящей песне водосточной трубы…
— Но ты хотя бы почитаешь мне? — жалобно спросил он.
И весь вечер я целыми кусками читала ему из писем Винсента к Тео: описание пейзажей Боринажа, Гааги, Антверпена, Прованса, рассуждения о художниках и картинах, горькие упреки родным, эгоистические требования дополнительных денег для покупки красок и холстов, подробнейший отчет о проделанной работе… — читала и поражалась ясной логике его ума, блестящему воображению, стойкому отчаянию и неистребимой надежде.
«Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то по крайней мере большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что временами я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности… Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер…
…Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести…
Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу…»
— Это пишет самый дорогой художник двадцатого столетия, — с горечью заметил Борис. Он лежал на спине, опираясь затылком в сцепленные ладони, и глядел в потолок, на котором косо повешенная люстра грозила однажды свалиться прямехонько между постояльцами. — Беспощадный мир, он питается только живой кровью художника! «Красные виноградники» — единственная его картина, проданная при жизни за 400 франков, — сейчас стоит больше, чем какой-нибудь сталеплавильный завод… — Он простонал: — О, боги, боги! Рюмочку абсента!
«Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли несколько кусков горного мела. В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет. У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником. У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит».
«Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли несколько кусков горного мела. В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет. У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником. У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит».
В конце концов я устала и продолжала читать молча, все больше погружаясь в водоворот его запутанной, подраненной, стремительной жизни, про которую сам он заметил однажды: «В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии».
И странное дело — по мере чтения из этих нервных, отчаянных, прекрасных писем возникал вначале едва осязаемый, но все более внятный образ невысокого светловолосого человека с застенчивой улыбкой, который и в продажах-то картин не слишком преуспевал, так как никогда не убеждал клиентов приобрести картину, не старался повлиять на их выбор… Он и картины Винсента держал у себя дома и в дальней комнате галереи, лишь иногда показывая их друзьям и особо доброжелательным посетителям… Из долгого монолога Винсента возникал образ брата, оставшегося за скобками истории искусства, брата, который не решился стать художником, а может, понимая все о Винсенте, сознательно пошел на жертву и мог бы вообще остаться безымянным, если б не эти письма, исполненные требовательных просьб, яростных жалоб, настойчивых мыслей, профессионально разработанных пейзажей…
С каждым новым письмом Винсента проступал образ Тео Ван Гога, исполненный благородной преданности и любви, и ласки, — оставшийся единственной надеждой в жизни художника, особенно в жестокую пору безумия накренившегося мира…
* * *Все два дня, проведенных нами в Вансе, старая карусель на площади пребывала в летаргии. По остроконечной ее веселой крыше стекали струи дождя.
Но и в этом бесконечном дожде высокие узкие витражи в окнах Матиссовой капеллы «Четок» горели изнутри жарким желто-синим светом.
Витражи выплескивали цвет в белое пространство капеллы, их свет вибрировал и скользил в настенных рисунках, черно-белых арабесках, пульсирующих неуловимым ритмом.
Все, от бело-голубой черепицы крыши, с высоким на ней и тонким, как канделябр, крестом, до расписанных самим художником оранжево-желтых, желто-черных, красно-белых, в причудливых иероглифах, одеяний священнослужителей; от томного, изящно распятого Христа, до хрупких подсвечников, — было продумано и изготовлено по бесконечному множеству эскизов.
С утра мы бродили по небольшому помещению капеллы, вбирая этот радостный безмятежный свет и не торопились выходить в непогоду…
— Видишь, здесь создана некая история, как в книге, — иллюстрации на стенах, — говорил Борис. — Матисс как бы разделил два средства изображения — цвет и линию. Он вообще считал, что в основе бытия лежит соотношение арабески и цвета… Пробовал и в картине делать это, но в картине такое разделение не совсем органично самому пространству. А здесь — как в стереомузыке — зрительные импульсы соединяются в капсуле капеллы в некую мистерию, которую Матисс монументизировал. Стихия цвета разделена; но вот ты вошла, и в тебе — в зрителе — она воссоединилась.
— Однако во всем этом изыске чувствуется — высочайшей пробы, конечно, — но жесткий художественный расчет, — заметила я, с головой погруженная в судьбу совсем иного художника. — И колоссальное душевное здоровье. Хотя ведь он был больным человеком и даже рисовал, сидя в кресле?
— Да, но Матисс обладал огромным мужеством и умел оценивать и направлять свои чувства…
Где-то снаружи, за пределами пресветлой капеллы, дождь колотил по деревьям, по зданиям и дороге… Здесь, внутри, — царил белый покой, насыщение желто-зеленым и синим… Радость… Пленительный синтез возвышенного…
…В старом городе Ванса мне доставляло особое наслаждение входить с дождя в глубокие сувенирные лавки, заполоненные ярким солнцем цветастых провансальских тканей. Желтый цвет подсолнечников Ван Гога царил повсюду — на скатертях и полотенцах, в мешочках пряностей и сушеных трав, в причудливых формах бутылей с провансальским маслом, в терпких южных винах, в плетеных корзинах и ведрах с цветами…
Здесь и в кафе на столах лежали скатерти в крупных желто-синих цветах, и в один из этих дней, за окном уже закрытого на перерыв ресторана, мы видели устало курившую в одиночестве официантку, которая щурилась, как от солнца, отводя рукой цветастую занавеску.
На третий день утром мы погрузились в автобус, и в струях неостановимого дождя, нашего неумолимого спутника, — мимо застывшей карусели, мимо подагрических ветвей голых платанов, мимо дальних кипарисов на склонах, — стали спускаться обратно к Ницце, к железнодорожному вокзалу, с которого шел поезд на Авиньон…
2
…Дорога из Ниццы в Авиньон крутит петли по берегу моря по-над бухтами, прихотливо вырезанными в бурых скалах. Прибрежные белые городки и курортные поселки выскакивают из-за горы, распадаются на створки по склонам, проносятся с тарахтящей вьюжной скоростью, — все время выворачиваешь шею, чтобы ухватить, удержать перед глазами картинный пейзаж хоть на мгновение… На каком-то участке пути поезд вдруг замедляет ход, и мы видим, как двое рабочих на крыше недостроенной виллы обстоятельно выкладывают необычную, бирюзового цвета, черепицу.
«Подъезжая к Тараскону, я видел великолепный пейзаж — любопытное нагромождение исполинских желтых скал самых причудливых форм. В лощинах между этими скалами — ряды маленьких круглых деревцев с оливково— или серо-зеленой листвой: наверно, лимонные деревья. Здесь же, в Арле, местность кажется ровной. Я видел великолепные участки красной почвы, засаженные виноградом; фон — нежно-лиловые горы. А снежные пейзажи с белыми вершинами и сверкающим, как снег, небом на заднем плане походят на зимние ландшафты японских художников».
Очарованный японскими гравюрами, он давно мечтал о юге и — после утомительного периода парижской жизни, с ее дикими попойками, коловращением монотонных толп, женскими лицами, обескровленными светом ночного электричества; после бесконечных и бесплодных споров об искусстве, в которые он бросался, пугая собеседников неожиданной яростью в лице, — он выбрал Арль, древний городок в долине Ла-Кро, этот «галльский Рим», терзаемый мистралем.
Прозрачный воздух над расчерченными рядами виноградников, просторная цепь зеленых холмов Прованса, его яркий свет, оранжевые пашни, бесконечно изменчивые на голубом переливы олив, белый песок и белые отроги скал, в расщелины которых уходят корни сосен…
«Я работаю как бешеный: сейчас цветут сады, и мне хочется написать прованский сад в чудовищно радостных красках… Бог мой, что здесь за сложное местечко! Тут все так трудно, если хочешь проникнуть во внутреннюю сущность вещей так, чтобы это не было чем-то неопределенным, а раскрывало истинный характер Прованса… ведь дело здесь в том, чтобы дать солнцу и небу их полную силу и яркость, уловить тонкий аромат тмина, который пропитывает выжженную и унылую землю. Вода здесь — словно пятна чудесного изумруда и богатого синего в пейзажах… Закаты бледно-оранжевые, и земля из-за них кажется синей. Ослепительное желтое солнце! Костюмы женщин очаровательны, и на бульварах, особенно по воскресеньям, видишь комбинации цветов очень безыскусственные, но чрезвычайно гармоничные. Летом, конечно, все это будет еще веселее…»
Летом, конечно, все это было весело… когда не дул беспощадный неумолимый мистраль, чума, проклятье здешних мест, — ветер, завязывающий в морские узлы стволы олив и сосен, сводящий с ума, иссушающий мозг, выпивающий влагу даже из уголков воспаленных глаз…
Но самым тяжелым здесь, как и всегда и повсюду у него, оказалось одиночество. Вот если б можно было зазвать сюда единомышленников, братьев по цеху!.. В конце концов, считал он, все мы — лишь звенья в бесконечной цепи художников, и история искусства знает не один случай, когда несколько мастеров работали бок о бок, создавая школы и целые направления…
«Покамест я не нахожу, что мои картины стоят тех благ, которые ты мне предоставляешь. Но, как только я сделаю подлинно хорошие вещи, станет ясно, как день, что они созданы тобою в не меньшей степени, чем мной, что мы создали их вдвоем… Мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими… Моя идея — создать в конечном счете и оставить потомству мастерскую, где мог бы жить последователь…