И он вначале так радовался этим ваннам дважды в неделю, так надеялся, что они способствуют укреплению его «общего здоровья». По сути, к ваннам сводилось все лечение больных. Доктор Теофиль Пейрон, некогда флотский врач в Марселе, по специализации, помнится, был окулистом и славился своей непревзойденной скупостью…
* * *Вот что отличает письма здешнего периода от писем брату из Арля: там он все же надеялся, что приступы этой болезни — только следствие климата, бесконечного изнурительного мистраля; «южная болезнь» — называл он ее.
После нескольких жестоких приступов в Сен-Реми его вера надломилась:
«Однако не следует забывать, что конченый человек — это конченый человек; следовательно, я ни в коем случае не имею права на что-нибудь претендовать… Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее… Работа шла успешно, последнее полотно «Цветущая ветка» — я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.
И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так… Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня…»
Как и сто лет назад, в хорошую погоду взгляд из окна охватывал пашни и виноградники, простиравшиеся чуть ли не до отрогов далеких Альп. Но сейчас за окном стояла блескучая стена дождя. Что должен чувствовать здесь человек в такой вот дождь, когда его слух, нервы и зрение раздираемы ужасными галлюцинациями?
Здесь недолго было сойти с ума даже и здоровому человеку…
«Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров…»
Но несмотря на тяжелейшие припадки, он работал, снова и снова выходя с мольбертом в поля, расставляя его среди виноградников, выдавливая на палитру и смешивая на ней густые тона самых радостных оттенков. Здесь, в больнице Святого Павла, им были написаны сто пятьдесят картин, сделаны более ста рисунков и акварелей.
Ровно год спустя после прибытия он покинул лечебницу в Сен-Реми.
В истории болезни, написанной рукой доктора Пейрона, стояло: «Полностью излечен».
* * *Пятнистые зеленоватые стволы вековых платанов по обе стороны бульвара Мирабо уносились ввысь и где-то там, в головокружительной вышине, смыкали ветви с пуантелистски мелкой на них, рассыпчатой, нежной весенней листвой.
Все дело в пропорциях. Я чувствую их всем существом, точнее, неким прибором внутри, вроде аптекарских весов, — возможно, вестибулярным аппаратом. Мне уютно или не очень уютно в городе только в зависимости от того, как соблюдены пропорции пространства. Поэтому так любим мною Амстердам и нелюбим, например, Бруклин.
Экс-ан-Прованс был идеален.
«Природа в окрестностях Экса, где работает Сезанн, не отличается от здешней — это все та же Кро. Когда я приношу холст домой и говорю себе: «Гляди-ка, у меня, кажется, получились тона папаши Сезанна», — я хочу сказать этим лишь одно: Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получались его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он».
Мы сидели на террасе описанного многими писателями и художниками кафе «Les deux garзons» и обедали. Нас обслуживал официант, словно сошедший с картин импрессионистов: в очках, с усами, закрученными вверх, с повязанным на бедрах длинным, до пят, фартуком. Он старался шугануть голубя, усевшегося высоко над головами посетителей, на перекладине навеса. Подняв руки, громко хлопал двумя картами меню, словно посреди ресторана устраивал овацию неизвестно кому. Залаял спаниель одного из посетителей, голубь взлетел, покружил лениво над столами и, приземлившись поблизости, какнул. Потом важно прошелся пешком под низко свисающей скатертью, погулял между нашими ногами и так же неторопливо вышел. Я бросила ему щепочку сельдерея, который кладут в этом ресторане в бокал томатного сока. Он подошел, клюнул, плюнул и вышел пешком в открытую дверь на бульвар Мирабо.
— Вот он свободен, — сказал Борис. — Абсолютно свободен…
Мы как раз и говорили о свободе, вернее, о том, кого можно назвать внутренне свободным человеком. Того, кто свободен от ассоциаций, утверждала я, от паутины культурных ассоциаций.
— Например, помнишь, в Париже мы сидели в знаменитом парке Тюильри и пили кофе в довольно затрапезном дощатом павильоне? А ведь этот легендарный парк ни в коей мере не может сравниться с парком в Виннице, с его гигантскими деревьями, лужайками и таинственными аллеями прямо из гоголевской прозы? В свою очередь, парк в Виннице не идет ни в какое сравнение с грандиозным, ошеломительной красоты парком в Умани… по сравнению с которым тот самый знаменитый Тюильри — просто парчок за пивной будкой…
— Все правильно… — задумчиво проговорил Боря, — если забыть, что этот парчок разбит между Лувром и площадью Согласия, что вокруг на траве и вдоль аллей расставлены скульптуры Майоля или еще кого-нибудь эдакого… Не говоря уже о длинном перечне гениев, которые пробегали, гуляли, сидели там на стульях вокруг фонтана, пили кофе или даже абсент в той самой, как говоришь ты, будке… мочились за кустами неподалеку, а главное, описали и изобразили этот самый парчок на многих холстах и на многих страницах…
Мы остановились на окраине города в чистом, но слишком аскетичном мотеле, в районе иммигрантов. До центра города, до аристократичного Экс-Прованса Сезанна, с его, впечатанными в тротуар бронзовыми следами, указующими путь, по которому пролегали утренние прогулки художника, с его барочными фонтанами на строгой красоты площадях, до его старинных платанов на бульваре Мирабо надо было добираться на автобусе.
Утром, радуясь нескольким просветам в низких облаках, мы стояли на остановке.
Вдруг с противоположного тротуара нам что-то крикнула толстая тетка в кроссовках — белозубая, кудрявая и румяная, с хозяйственной сумкой на колесах. Какая-нибудь берберка из Алжира, предположили мы, ответно улыбаясь. Прокричав что-то еще по-французски и обнаружив, что мы не двигаемся с места, она ринулась к нам, волоча за собой свою сумку, что-то весело крича. В конце концов выяснилось, что по воскресеньям автобус на эту остановку не приходит, а идти надо во-он туда, обойти это здание… И она повела нас, волоча за собой пустую свою тележку… Очень была расположена пообщаться. Поняв, что по-французски мы не говорим, нисколько не смущаясь, она перешла на английский, словарь которого у нее насчитывал слов тридцать.
— А на каком же языке вы говорите? — спросила она (мы вполголоса комментировали ее вид, ее разговор, ее желание нас расковырять). Услышав ответ, задумалась…
Боря заметил:
— Не верит. Видала она русских с такими носами…
Она предложила мне, улыбаясь всем толстым лицом:
— А ну, скажи что-нибудь по-русски!
Я сказала, улыбаясь в ответ:
— Ты милая, чокнутая тетка. Ты хитришь и морочишь нам головы, пытаясь вытянуть из нас что-нибудь еще, но я не глупее тебя, и вижу все твои хитрости.
Она восхитилась и сказала:
— О, файн!
* * *Гору Сан-Виктуар, запечатленную на стольких полотнах Сезанна, лепит воздух. Она поднимается неожиданно на горизонте, не поддержанная никакой грядой. Сама по себе — Гора. С утра мы наведались на площадку, с которой Сезанн писал величественную эту громаду в разном освещении, и с полчаса всматривались в смутный конус под тяжелым небом. Знаменитые свет и тени Прованса, игра их облаков, их радость и бегущая печаль были сокрыты от нас в это неудавшееся странствие.
Тогда мы спустились к Ателье Сезанна. Когда-то здесь была деревенька на окраине Экса. Папаша Сезанн снимал этот дом, и каждое утро, какой бы ни задалась погода, являлся, как по часам, на работу.
Дом стоит в густом саду, небольшой, но основательный, прочный дом с мастерской, большое окно которой выходит на север и дает много света, даже в такой серый день…
Все было здесь настоящим, подлинным: я, всю свою жизнь прожившая в мастерских, детским чутьем, нюхом, отполированным скипидаром и лаками, всегда отличу вещи, годами простоявшие в мастерской, от принесенных музейными работниками. Все эти заляпанные красками табуреты, полки, высокий мольберт, берет и плащ на гвозде — были самыми настоящими, кроме того, их можно было опознать по натюрмортам художника.
А на его автопортретах можно было узнать моего мужа, всю жизнь, с молодости, очень похожего на Сезанна…
А на его автопортретах можно было узнать моего мужа, всю жизнь, с молодости, очень похожего на Сезанна…
Сначала мы были совсем одни, удачно попали в пересменку между туристическими группами, и Борис говорил о том, как сильно повлияли на творчество Сезанна барочные элементы фонтанов на площадях Экс-ан-Прованса. Например, этого знаменитого фонтана с дельфинами, сплетающими над головой свои хвосты…
— Вся организационная сила этого художника, — говорил Боря вполголоса, — сосредоточена в нем самом, на площадке, где нет ничего декоративного. Вся внутренняя жизнь Сезанна — это приспособленное к работе пространство…
— Ван Гог очень любил и ценил Сезанна, — встряла я.
— А Сезанн называл картины Ван Гога возмутительной мазней, — заметил на это мой муж. — Что лишний раз говорит о том, как все сложно в мире художников.
«Я невольно вспоминаю знакомые мне работы Сезанна: он так ярко, например в «Жатве», передал то, что есть терпкого в природе Прованса. Она теперь не та, что весной, но я люблю ее не меньше, хотя здесь все постепенно выгорает.
Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит…»
Появилась бесшумная группа японских туристов. Терпеливо притиснувшись друг к другу в тесном пространстве между мольбертом и старым табуретом, они внимательно слушали экскурсовода.
Мы же спустились в сад, круто уходящий вниз, в довольно глубокий овраг, усеянный мазками желтых и лиловых цветков, постояли под влажными тяжелыми ветвями…
В тишине из открытых окон мастерской доносился голос экскурсовода…
Минут через пять группа японцев вышла, туристы рассеялись по двору — кто-то кинулся покупать в киоске открытки с видами мастерской, с пейзажами и натюрмортами Сезанна, кто-то уселся с устатку прямо на сырой некрашеной лавочке, на огромном пне во дворе…
Один позировал жене для фотографии — на крыльце, на фоне рассохшейся облупленной двери в дом. Когда щелкнул фотоаппарат, он обернулся, увидел Бориса, замер на мгновение и вдруг сказал жене по-английски:
— А теперь — меня с Сезанном.
И мы с его женой одновременно рассмеялись…
Возвращаясь в город, мы выбрали дорогу через мост, идущий поверх двух поперечных улиц. Я наклонилась и внизу слева, параллельно мосту заметила длинную глухую стену монастыря, на которой висела табличка «Monastires clarisses». В стене была открыта узкая дверь, на пороге которой стояла опрятная пожилая монахиня в черном одеянии, с белейшим платком на голове. Она раздавала небольшой терпеливой очереди бедняков и клошаров пайки съестного. Очередь состояла из несколько чернокожих, двух забулдыг с собаками, трех старых женщин. Каждому монахиня вручала батон хлеба и увесистый пакет. За спиной ее, в сумраке распахнутой двери, на полу угадывались ящики со снедью.
«Ты, может быть, помнишь контору городской лотереи Моормана в начале Спуйстраат? Однажды я проходил там дождливым утром, когда у дверей в ожидании лотерейных билетов стояла длинная очередь. Состояла она по большей части из старух и людей такого сорта, глядя на которых нельзя сказать, чем они занимаются и на что живут, но у которых, вне всякого сомнения, хватает забот, неприятностей и горестей… Эта небольшая группа — олицетворение ожидания — поразила меня и, пока я набрасывал ее, приобрела для меня более глубокий и широкий смысл, чем раньше… Да, такая суета приобретает смысл, когда через нее постигаешь проблему бедности и денег. Так случается при виде почти каждого скопления людей: надо вдуматься в причины, собравшие их вместе, и тогда поймешь, что все это означает… Как бы то ни было, я делаю на этот сюжет большую акварель. Пишу я и другую акварель — скамья, которую я видел в маленькой церквушке на Геест, куда ходят обитатели работного дома. Называют их здесь очень выразительно: сироты-женщины и сироты-мужчины».
Мы остановились на мосту, чтобы досмотреть сценку, хотя Боря считал, что это неприлично, и все время тянул меня прочь. Неподалеку от нас на мосту стоял и курил коренастый пожилой мужчина. Затягиваясь сигаретой, прищурив глаза, он внимательно и долго глядел туда же, куда и мы, на очередь неимущих, терпеливо дожидающихся своего воскресного провианта. Наконец придавил окурок о перила моста и, не торопясь, мимо нас направился вниз, чтобы присоединиться к этой очереди сирот-мужчин и сирот-женщин…
И в этот момент торопливо и как бы взахлеб застучал по перилам моста, по мостовой, по нашим курткам и кепкам постылый холодный дождь, — словно спохватился, что утро потеряно, выдано совершенно задарма и незаслуженно всем этим прохожим, туристам, бродягам, монахиням, фонтанам, платанам и голубям…
* * *Экс-ан-Прованс был последним городом на нашем пути в этой поездке. Назавтра утром мы должны были добраться до аэропорта в Марселе.
Книга писем Ван Гога была прочитана, все зачеты, как казалось мне, сданы. Иногда вечером, лежа перед сном в очередном номере очередного отеля, я принималась опять листать ее, возвращаясь к тому или другому письму, — прощалась с книгой, поскольку по опыту знала: вернувшись домой, я ставлю книгу на полку, никогда больше к ней не возвращаясь. Книга, сопровождавшая меня в путешествии, становится как бы неотчуждаемой частью тех мест, отдаляется от меня, образуя в памяти кокон времени… Но хрипловатый резкий голос художника — я знала — будет еще какое-то время звучать в моих мыслях, так же, как с безмолвной нежностью будет отвечать ему голос брата…
* * *С пребыванием в Сен-Реми в жизни Винсента закончился период Юга. И хотя он писал брату: «Сам видишь — на юге мне везет не больше, чем на севере. Всюду примерно одно и то же». Тео решает перевезти его поближе к себе… Париж с его бестолковой суетой, толпами, вернисажами и бесконечной враждой между группами и направлениями в искусстве был противопоказан измученным нервам художника.
По рекомендации «папаши Писсарро», Тео списывается с неким доктором Гаше из Овер-сюр-Уаз, деревушки в тридцати километрах от Парижа. Странный эксцентричный человек, специалист по меланхолии, он и сам, как впоследствии уверял Ван Гог, мог бы стать самому себе пациентом. Ярко-рыжий (из-за цвета волос ему дали прозвище «Доктор Шафран»), с васильковыми глазами, орлиным носом и выступающим подбородком, доктор Гаше являл собой классический образ городского чудака. Тем не менее его привечали многие художники, дарили ему картины: например, первое, что увидел Винсент в его огромном захламленном, похожем на антикварную лавку доме была «Обнаженная» Гийомена, и Ван Гог долго любовался картиной, посетовав только, что Гаше не взял ее в раму.
Они понравились друг другу. Ван Гог стал являться в этот дом чуть ли не каждый день и редко когда возвращался без новой картины. В скромной комнате над кафе, которую он снял всего за три с половиной франка в месяц, прошли последние два месяца его жизни.
Сразу он жадно принялся за работу. Холмистые пейзажи Овера: хижины, крытые желтой соломой, пшеничные поля, исполинские каштаны, цветущие белым и розовым, аскетичная церковь на холме стали сюжетами его последних полотен.
Написал он и портрет доктора Гаше. Специалист по меланхолии сидит в классически меланхоличной позе, подперев склоненную голову рукой. Синий фон, веточка наперстянки на столе с гроздкой лиловых цветов и общая волнистость всех линий сообщает портрету такую проникновенную грусть…
Именно этот портрет и стал самым дорогим полотном двадцатого века, проданным на одном из мировых аукционов за немыслимую, неадекватную смыслу всей истории мировой культуры цену…
В этот период — если проследить по его письмам к Тео — Винсент был спокоен… пожалуй, слишком спокоен… Пять месяцев миновало после его последнего тяжелого приступа в Сен-Реми, и Ван Гог торопился заполнить работой отпущенное ему время.
Но в эти же дни у Тео начались неприятности: заболел недавно родившийся сын, тезка Винсента, а главное, вконец испортились многолетние отношения с хозяевами галереи, где он проработал всю жизнь с такой истовой преданностью…
Хрупкое равновесие материального существования, которое держалось на ежедневном мужестве Тео, грозило обвалиться в гибельную пропасть. Это означало конец работы, потерю куска хлеба, потерю опоры и жалкой надежды…
И темная волна тоски накрывает Ван Гога.
Угрюмый, взвинченный, агрессивный, в очередной раз явившись к доктору Гаше и обнаружив, что «Обнаженная» Гийомена до сих пор не взята в раму, он устраивает настоящий скандал.