Борис свалил сумки на пол и рухнул на постель.
— А копия-то странная, — сказал он, — там, на стене…
Я с ожидаемым, надо сказать, удовольствием обнаружила электрический чайник на столе, и в корзинке — пакетики с чаем и кофе, две булочки, запаянные в целлофан, сахар, круглые плошки с джемом. Место было приличным, ничего не скажешь.
Я налила в чайник воды и включила его.
— Чем это странная?
— Понимаешь… С одной стороны, очень недурное исполнение. С другой стороны — весьма приблизительные цвета… Как будто художник писал не с картины, а с какой-то случайной репродукции… К тому же она потемнела от времени. Надо бы тому парню за стойкой сказать, чтобы протер холст луковым соком.
— Вот и скажи! — мстительно заметила я. Не владея ни одним языком, мой муж, как все мои близкие, был уверен, что я могу, если захочу, поговорить с любым иностранцем на любую тему…
После вечерней прогулки по городу ужинали в одном из ресторанов на Маркт — большой, веками обжитой площади, уютно обставленной старинными комодами-домами. В головах площади плыла, словно флотилию вела, Ньиве-Керк, усыпальница королевской фамилии. На высоком круглом постаменте перед ней — огромный, сутулый и несуразный, в плаще до пят, — высился над площадью кто-то из первых здешних печатников, какой-то Гуго, выставив вперед острую бронзовую бородку, держа в руках огромный фолиант. Под фонарем блестела бронзовая пряжка на туфле танцевального фасона.
Ресторан, куда мы зашли поужинать, помещался в полуподвале одного из домов. За густыми переплетами окна, буквально на уровне нашего стола, у моего локтя плескалась вода узкого канала, в котором — в свете фонарей — утомленно плавали сонные утки.
Столы были накрыты коврами, как на картинах Вермеера, и тоже продолжались за окном, смутно волнуясь ворсистым ложем в колеблющейся воде.
— А знаешь… — вдруг сказала я, — неохота уезжать отсюда…
На столе перед нами в плошке горела желтая свеча, она тоже отражалась в окне, в плотной воде канала дрожащим теплым огоньком. Вся улочка с запертыми на ночь магазинами, кондитерскими, аптекой казалась от этого обжитой и уютной…
— А как же Брюгге?
— Ну давай раз в жизни поменяем планы…
— Да ты уже завтра заскучаешь! Мы за три часа обошли весь городок… Здесь ни музея, ни…
Он посмотрел на меня, пожал плечами…
— …Как хочешь…
Вернувшись после ужина на площадь, мы наткнулись там на крытые брезентом фуры с включенными огнями. В свете фонарей и фар молодые люди сгружали на землю длинные алюминиевые штанги.
— Что-то завтра здесь будет, — предположила я. — Надо бы в отеле спросить.
Перед сном мы еще заложили крюк подальше… Тихие пустынные набережные, скудное освещение, белые перила мостов — ряд вытянутых шахматных пешек — над тяжело мерцающей водой каналов…
На противоположной стороне улицы мы обратили внимание на спрятанное в маленьком дворе здание совсем не голландской, а скорее греческой архитектуры с треугольным портиком и голубыми — в свете луны — колоннами. Мне вдруг почудились на фронтоне знакомые буквы…
— Смотри, иврит!
— Откуда здесь иврит? Какая-нибудь греческая церковь…
Мы перешли по мосту на противоположный берег канала, и Борис взбежал по ступеням здания к запертым массивным дверям.
— Ты не поверишь! — крикнул он оттуда. — Это синагога. Судя по архитектуре, конец восемнадцатого — начало девятнадцатого…
— А почему бы и нет? Вероятно, до войны здесь была приличная община… как везде в Европе…
…За конторкой в гостинице стояла и писала что-то высокая старуха с суровым лицом, как бы собранным из нескольких стертых плоскостей. Вот уж в ее голландском происхождении сомнений не возникало…
Я поздоровалась, назвала номер комнаты. Она молча сняла с гвоздика ключ и передала мне.
— Госпожа… Мы хотеть… — несколько радостных гримас и обнимающе-пригласительные движения рук. — Циммер-грахтн-хотэл-три-дейс?.. Это — да?
Знакомая оторопь на лице и столь же знакомый как бы щелчок включения смысла.
— Это — да.
— Скажи ей про картину, — подсказывает Борис рядом, — чтобы протерла луковым соком.
— Отстань! — огрызаюсь я.
— Ну почему? Ну что тебе стоит?
— Потому что я не знаю — как по-голландски будет «луковый сок»!
Утром проснулись от богатейшего перезвона колоколов на колокольне Ньиве-Керк. Высокие звуки будто окунались в вязкую воздушную среду и гасли там, как спички гаснут в блюдце с песком. Низкие — тянулись, ползли, утробно выдыхали в небо гуды, как аллегорические щекастые ветра на картинах старых мастеров выдувают брандспойтовые струи воздуха.
Во внутреннем дворике, куда выходило наше окно, стоял холодный пар утреннего тумана…
— …Послушай, что играют, — спросонья пробормотал мой муж. Я прислушалась: вот это да! Колокола вызванивали «Ob-La-Di, Ob-La-Da…» — песенку нашей юности, исполняемую когда-то «битлами»…
— Это — в усыпальнице-то королевской фамилии, а? Между прочим, принцев Оранских… — он потянулся. — Хороший город!
— У вас сегодня так весело! — сказала я хозяину, на своем, разумеется, птичьем наречии. Он сам подавал завтрак: плетеная корзинка с круассанами и булками с маком, масло, джем, полный кофейник горячего кофе. Высокий голубой молочник с надбитым носиком.
— Воскресенье, — отозвался он по-английски. Его внешность по-прежнему интриговала меня: нездешние южные черты лица и голландская сдержанность в мимике. — Сегодня на Маркт — воскресный рынок, — добавил он.
…Над Дельфтом курился туман, легкий, воздушный, какой-то зефирный. Шпиль Ньиве-Керк таял, таял, — петушок поблескивал в молоке облачков.
Воскресный рынок на Маркт уже обустраивался, складывался в самостоятельный городок. По периметру площади и вдоль домов расставлялись рядами столы, крытые поверху полосатыми и темно-зелеными навесами. Из открытых спозаранку кафе и ресторанов официанты выносили, позевывая, на улицу столы и стулья.
С колокольни безудержно катились звоны, концерт все длился, Баха сменял Букстехуде, за ними — не смущаясь — запряженное тройкой малых колоколов, выплывало какое-нибудь известное танго и совершало шикарный танцевальный круг над черепицей, сизой от нежной туманной мороси.
Часа через полтора туман рассеялся, рынок загалдел, зашумел, мягкое солнце затопило старинную площадь…
Ропот великого торга возносился к шпилям и колоколам.
Вот тут являла себя нынешняя разноплеменность Европы: китайцы, вьетнамцы, таиландцы, арабы со своим поистине международным барахлом, столь привычным сейчас на рынках разных стран, вершили счет носкам, трусам, темным очкам, брелокам и чашкам… Отдельным рядом тянулись столы со старьем и среди прочего — великолепная и дорогая керамика Нидерландов потертыми, иногда склеенными голубыми боками ловила мягкие солнечные блики.
В съестных рядах торговали сырами, медом и сластями — круглыми пористыми бельгийскими вафлями, меж слоями которых намазывали шоколадный крем, сгущенное молоко, джем — в зависимости от того, насколько рот отваживался ухватить это многоэтажное великолепие.
Мы к тому времени успели уже выпить кофе, совершить очередной круг по маленькому центру Дельфта и решили вернуться на площадь, с которой доносился разбитной и жалостный одновременно звук шарманки.
Из глубокой тени кирпичного ущелья меж двух высоких домов мы как в раме увидели в прямоугольном просвете, рассеченном вверху надвое навесным фонарем, высокий дом на Маркт, выбеленный солнцем, с заплатами бордовых ставней. И фонарь, и тренога, вынесенная перед рестораном, и маленький синий «Фольксваген», и полосатые навесы, и фургон с лошадкой — все было залито прямым ликующим светом…
Лошадка была рыжей, с золотисто-промытой, как у старательной пятиклассницы, гривой. На платформе-колеснице, в которую она была впряжена, воздвигнут был… теперь надо как-то описать, как-то назвать это сооружение… Балаган-шарманка, вот как я это назову!
Итак, сама шарманка была вставлена в вырезанный из дерева и ярмарочно раскрашенный театр величиной с небольшую карету. В окне кареты, за которым виднелись нисходящие по высоте трубы органчика, стояли фигуры трех кавалеров елисаветинской эпохи — в цветных панталонах, в чулках, в туфлях с пряжками и, главное, в треуголках на буклях пудреных париков.
И чего только не было на барочном фронтоне данного произведения кондитерского искусства; кондитерского — потому, что оно напоминало огромный торт: там были гроздья винограда, выпуклые листья причудливых растений, портреты обольстительных дам и даже — обрамленный листьями и плодами — пейзаж с оливковыми деревьями в голубой долине… Музыку это заведение выдавало совершенно трактирную, карусельную, площадную… Словом, шарманочную.
И чего только не было на барочном фронтоне данного произведения кондитерского искусства; кондитерского — потому, что оно напоминало огромный торт: там были гроздья винограда, выпуклые листья причудливых растений, портреты обольстительных дам и даже — обрамленный листьями и плодами — пейзаж с оливковыми деревьями в голубой долине… Музыку это заведение выдавало совершенно трактирную, карусельную, площадную… Словом, шарманочную.
Вокруг повозки толпилась восхищенная публика. Дети старались потрогать бисквитные на вид красоты райского экипажа, кто-то кормил лошадку орехами, а сверху, с колокольни, все лились секвенции баховских прелюдий, не смешиваясь с механической гармоникой ярмарочного передвижного балагана внизу.
Я не сразу услышала сигнал мобильного телефона, а включив его, не сразу поняла — кто говорит. И только выбравшись из толпы, различила голос нашей приятельницы.
— Ну, как вы там, в нашем Дельфте, — кричала она в третий раз, — вот собираюсь подскочить к вам сегодня, пообедать.
(Она жила в маленьком городке между Дельфтом и Ляйденом, минутах в сорока езды от нас — вполне «европейский перегон, человеческое расстояние», как говорит один мой американский друг, так и не приспособившийся к дистанциям тамошних хайвеев…)
* * *Мы встретились с ней ближе к вечеру у высокой бронзовой тумбы с памятником таинственному незнакомцу в танцевальной обуви. Ярмарочное веселье уже сворачивалось, разнималось на шесты, столы и ящики, скатывалось в брезентовые штуки, грузилось на фуры… И пока мы обедали все в том же полуподвале с таинственно и уютно плещущей водой канала за переплетами окна, почти у самого локтя, фуры уехали, и площадь была убрана, как гостиная после ухода шумной и нетрезвой компании.
Мы немного еще погуляли втроем вдоль каналов. Нас обгоняли одинокие велосипедисты: промчалась старуха в элегантном плаще, азартно крутящая педали, следом покатили четверо мушкетеров стайкой — три мальчика и девочка лет шестнадцати. Она-то как раз и походила на д’Артаньяна. Сидели на высоких седлах, спины держали прямо, только некоторая неподвижность бедер, вернее, механистичность их движений, отличала велосипедистов от наездников…
И, как бывает неяркой холодной весной ближе к закату, ощущалось особое состояние воздуха, освещения, — когда мягкое солнце, задерживаясь на черепице и цепляясь за верхние уголки ставен, кажется — по контрасту с глубокими синими тенями на земле — таким нестерпимо ликующим, а отражение в водах канала — потаенным и особенно проникновенным. Так кисть художника, окунувшись в воду, легко и быстро трогает вихри голых ветвей на листе, волнующиеся в воде канала отражения домов, печных труб, высоких большеголовых фонарей у мостов и, главное, небо, небо, полное милосердного смысла, цветом более даже настоящее, чем эмалево плоское небо вверху… И вода стекает кривыми дорожками по листу, добавляя в акварель воздух и свет.
В такое время года попали мы в Дельфт, маленький старинный город Голландии, в котором некогда, довольно короткое, впрочем, время, два-три художника пытались поймать в широкоугольные зеркала и линзы грани этого ускользающего мира, рассмотреть в камере-обскуре этот трепет теней, блик на жемчужной серьге в атласной мочке юного ушка и блеск северного неба с торжественной поступью тяжелых облаков…
— Вот… — сказал Борис, останавливаясь на мосту у антикварной лавки, увешанной медной посудой, лампами, каким-то милым барахлом. — Вот, глядите: отсюда Фабрициус писал Ньиве-Керк. Здесь, на этом месте, и стояла лавка музыкальных инструментов, сидел задумчивый господин в черной шляпе…
— …Именем которого названа наша комната в гостинице.
— Кстати! — встрепенулась наша приятельница. — Мне бы надо зайти, поприветствовать Марию и Сэмюэля, не видала их целый год…
— А ты с ними хорошо знакома?
Она рассмеялась:
— Лучше некуда — по судебным нуждам. Я как переводчик вела несколько дел в здешнем суде. А они судились с одним клиентом, из наших… И… не помню уж деталей… как-то разговорились, познакомились, а потом подружились. Если заседания тянулись долго, они оставляли меня ночевать. Особенно зимой и ранней весной, когда дороги скользкие, а туристов негусто…
— Он несколько угрюм, ты не находишь?
— Нет, что ты, он порядочный и милый человек. А то, что не лыбится ежесекундно, так это ж тебе не Америка. Истинно голландская сдержанность.
— М-м-м… да?
— Вообще, семья у них удивительная! — продолжала она. — Во время немецкой оккупации Мария с отцом прятали в подвале шестерых евреев, из дельфтской общины, тут недалеко у них синагога была… Причем один из них был местным раввином, и старик Ван Лоу, истый христианин, протестант, каждый вечер спускался в подвал, чтобы вести с тем религиозные диспуты. Мария говорит — оба горячие, так спорили, так бились, дело чуть до драки не доходило! Просто крестовые походы какие-то… Она ужасно боялась, что кто-то услышит…
— Странно… у нее такое замкнутое лицо… — сказала я, — ни за что не подумаешь…
— Ну, она тогда девчонкой была, и, между прочим, под страхом смерти воровала в комендатуре продовольственные карточки. Надо же было всех этих нахлебников как-то кормить…
— И… эти люди остались живы?
— Кроме одного, художника… Он был очень молод и очень болен, не помню чем… прямо там, в подвале, и умер… Это мне даже не Мария рассказывала — она не любит говорить на эту тему, а ее сын, да и то как-то мельком…
Она привычным жестом потянула на себя входную дверь гостиницы и с порога кинулась обнимать госпожу Ван Лоу, быстро, радостно что-то приговаривая по-голландски. Та улыбалась в ответ, явно была рада встрече. Из задней комнаты на зов матери вышел и хозяин — снова улыбки, возгласы… стихия чужого языка: отрывистые, рубленные звуки — хруст корабельных мачт, стук топоров, харканье усталых плотников, пересыпанные воздушным, вполне цензурным здесь выдохом: «hui».
Мы уселись за стол, хозяин принес кофейник и молочник, расставил чашки… И присел рядом. Некоторое время они с Лерой оживленно переговаривались. Вдруг та спохватилась, стала о нас ему рассказывать — мол, путешествующие писатель и художник из Израиля…
— Вот и отлично, вот и переведи ему, — сказал Борис, наконец дорвавшийся до темы, — чтобы освежил ту копию Вермеера. Она потемнела от времени… Это просто: выжимается луковый сок…
Она подробно перевела. Хозяин кивал, внимательно слушал… Потом что-то сказал.
— Он говорит, что уже беспокоился и даже показывал картину реставраторам. Дело в том, что она была написана в подвале, во время войны… Сэмми, кем написана, почему в подвале?
Хозяин, все с тем же невозмутимым выражением на лице, объяснял что-то минуты две. Наша приятельница ахала, восклицала, издавала губами пыхающие и харкающие звуки.
— Представляете: копия написана при свете свечей, тем самым молодым художником, о котором я только что вам рассказывала. Репродукцию раздобыла для него Мария. А у того в этюднике каких-то красок не хватало… но он все равно не мог не писать… Работал до самой смерти… Это единственная о нем память…
Снова она повернулась к хозяину, что-то уточняя…
— Скажи ему, что в Израиле есть Музей памяти шести миллионов погибших. И тем, кто спасал евреев во время войны, присуждают звание Праведников мира… Мы можем сообщить о его матери, ее вызовут, оплатят проезд, она посадит дерево в Аллее Праведников — это очень трогательная церемония…
Она перевела…
— Скажите ей сами, — коротко ответил он, извинился, поднялся и направился к конторке: в отворившуюся дверь отеля чета пожилых туристов проталкивала чемодан на колесах размером едва ли не с конторку.
Минут через пять к нам вышла хозяйка и повторилась церемония представления — писатель и художник из Израиля… и так далее… Госпожа Ван Лоу поднимала брови, благосклонно кивала. Я попыталась представить ее молодой, совсем девчонкой, ворующей в комендатуре продовольственные карточки для шестерых опасных нахлебников в подвале… А ведь она не только карточки для них воровала, подумала я, она за ними и ведро выносила…
— Дорогая госпожа Ван Лоу, — сказала я по-английски. Дальше переводила Лера, и я видела, как с каждым словом лицо старухи замыкается, словно где-то в тайниках задвигаются ящички, запираются на замок, и ключ упадает на дно колодца.
— Нет! — наконец проговорила она. — Я знаю, есть люди, которые обеими ногами становятся на давнее свое добро, чтобы казаться чуток повыше… Я не из таких. Та история — мое личное дело, моя судьба. Я не хочу награды за судьбу.
— А тот парень, художник, — встрял опять Боря, — спроси-ка ее, — он только копию Вермеера успел написать? Бывает, когда нет натуры, художник пишет автопортрет…