Национальное тело Испании пронизано токами тревожной и обожженной еврейской крови. Это с первых минут поражает любого наблюдательного путешественника. Много раз мы встречали на улицах до оторопи знакомые типажи наших иерусалимских знакомых и друзей. То Мишка Бяльский деловой походкой чиновника (в неизменном галстуке, в Испании вообще много элегантных мужчин, у них даже костюм тореадора включает галстук) невозмутимо прошествует мимо по переулку в Севилье. То Марк Галесник на чистейшем испанском объяснит, как пройти к музею Санта-Крус в Толедо. То в коридоре барселонской гостиницы я ринусь к троюродной сестре: «Женька! Ты как здесь очути…» — а это горничная Франсиска Монтальбана пришла убирать наш номер…
Кроме абсолютно явных, непререкаемо типичных еврейских лиц, которые в городской толпе уместны и естественны, как полевые ромашки в овраге, время от времени там и тут — в книжках, путеводителях, оговорках и проговорках экскурсоводов мелькают удивительные факты.
Вдруг выясняется, что Эль Греко жил буквально в еврейском квартале, что его жена с внешностью кроткой еврейской девушки (модель для всех его мадонн и мать его единственного любимого сына Хорхе Мануэля) не была с ним венчана. Почему? Никто на этот вопрос не отвечает.
В Прадо с автопортрета молодого Веласкеса на вас смотрит еврейский юноша восточного типа. В Израиле таких лиц через третье на четвертое. Выясняется, что отец его был вообще-то из Португалии (на территории которой скрылись после изгнания сто двадцать тысяч испанских евреев), что фамилию вообще-то он взял почему-то материнскую (ну это-то мы понимаем) и что впоследствии, уже будучи придворным живописцем Филиппа Четвертого, долго, унизительно долго не мог вступить в орден Сантьяго. И что этим делом даже занималась все та же святая инквизиция, перед которой художник должен был доказывать свое благородное происхождение. Кстати, высокородные рыцари ордена Сантьяго так и не приняли плебея Диего Веласкеса, и когда тот умер, к могиле великого живописца несли на своих плечах рыцари ордена Калатравы…
…Словом, с первых минут Испания обрушилась на меня всей трагической мощью истории моих предков.
Она не была домашней.
Она не была нашей.
Она изгнала меня за пять веков до моего рождения.
По рубленой кубической брусчатке мы гуляли в Готическом квартале Барселоны…
— Ну, что? — кивая под ноги, спрашивал мой муж. — Эта мостовая не из нашего сна?
…Из полумрака улицы Платерия в чисто и резко вычерченном прямоугольнике голубого неба видна была южная башня церкви Санта-Мария-дель-Map. Церковь Марии Морской, небесной заступницы барселонских мореходов и портовых грузчиков, строгим и завораживающим своим трапециевидным фасадом выходила на тесную площадь.
Там они и сидели, рядышком, — два великолепных гитариста — на складных брезентовых стульчиках, перед пюпитром с нотами. По типу внешности — мексиканцы… Играли со спокойствием виртуозов: руки на золотисто-багряных гитарах сдержанны и легки, лица в тени благородно бесстрастны. И бесстрастна и величава была барочная музыка паванны, похоронного танца…
Плавное кружение попарно шествующих аккордов, меланхолическое кружение эха в катакомбах средневековых стен, кружение теней, кружение света; косо выпавший из-за угла ломоть солнца, обломленный черной стеной и сланцево слепящий глаза на черной брусчатке мостовой; группка притихших туристов… В какую-то минуту (как подстеречь в жизни эти считаные, драгоценные минуты?) гармония архитектурных масс — арка над нашими головами, балкончик сбоку, уносящаяся ввысь черная стена церкви и волны черепицы надо всем — вдруг пришла в движение, соединясь с безмятежно-величавой музыкой барокко, с опущенными глазами двух музыкантов, скупым кивком отмечающих полет монеты в раскрытый футляр…
Все это было столь органично моему ожиданию Испании, что просто слилось в душевный молчаливый трепет, в проглоченные слезы, в Небесную Паванну — когда ты точно знаешь, что вот эти семь минут, впечатанных в бледное небо готической Барселоны, отныне и навсегда станут потаенным талисманом твоей единственной, замусоренной, не самой удачной, не самой прекрасной жизни…
Было в тот день и другое.
Гитару в прянично-керамическом парке Гуэль мы услышали издалека и минут десять взбирались наверх, по вздымающейся волной балюстраде террасы, мимо причудливых, из-под земли растущих пальмообразных колонн. Наконец выбрались к одной из тщательно продуманных, словно вылепленных, вдавленных в скалу неким могучим великанским кулаком пещер.
Там уже сидели несколько туристов, слушая игру молодого музыканта.
На земле перед ним лежал футляр от гитары, в котором поблескивала медью единственная монета в 500 песет.
Вдруг, оборвав себя на пассаже, гитарист резко поднялся, рывком отключил шнур синтезатора, побросал в футляр кассеты и, подняв монету, так же рывком протянул ее туристам со словами:
— А это вам, леди и джентльмены, за то, что использовали меня.
Наступила пауза. Американцы (а судя по тому, что музыкант обращался к ним по-английски, это были американцы) переглянулись с недоумевающими лицами…
Гитарист — невысокий, изящный, напряженно-прямой — продолжал стоять с протянутой в руке монетой.
— За билеты на концерт в каком-нибудь зале вы готовы выложить куда большую сумму! — воскликнул он.
Они пожимали плечами, искренне не понимая, что паренек этим хочет сказать. Тогда он швырнул монету на камни под ноги американцам с непередаваемым презрением.
Он был похож на оперного матадора или на Остапа Бендера (я имею в виду медальный профиль), если б не страшная горечь в лице, совершенно исключающая как оперу, так и комедию.
Мы вышли из пещерки и долго шли молча. На нас эта сцена произвела тягостное впечатление.
— Обиделся! — сказал мой муж. — Не учел жанра. Билеты на концерт, говорит… Вот и играй в зале, в смокинге, под хрустальными люстрами, чего ж ты на улицу вышел… А если уж вышел и футляр на земле раскрыл, прими и полушку как благо.
Я продолжала молчать. (Вспомнила недавнее свое выступление в одном из богатейших домов Лос-Анджелеса, когда жалкий гонорар мне выдали в салфеточке, на которой изображен был Микки-Маус с веселенькой надписью «Happy Birthday!». Так бедному родственнику заворачивают на дорогу две печенюшки.)
Я упорно молчала. Просто этот невоспитанный испанский трубадур был из моего цеха. И каждый вправе и в силах был обидеть его…
…Барселона изящна, легка, овеяна морской солью и заштрихована теми особыми зеленоватыми тенями, какие в полдень осеняют обычно приморские города с высокими деревьями. И в этом Барселона похожа на… конечно же, на Одессу. Город, как пасека — шмелями, набит мотоциклистами. Девушки на мотоциклах сидят как влитые, обняв приятеля обеими руками, вжавшись в его невозмутимую спину, — все в одинаковых позах. И поэтому кажется, что весь день по городу катают одну и ту же…
Кстати, проспект Диагональ, на котором мы жили и который пересекает — действительно по диагонали — весь город, трудно обойти в пеших странствиях по Барселоне. И все-таки однажды мы заблудились.
Чтобы нащупать дорогу, заглянули в ближайшую таверну, спрашиваем: Диагональ, мол, Диагональ?!
Выскакивает из кухни парнишка в фартуке, весь на шарнирах, на пружинах, похожий на Пиноккио. Предлагает: немецкий, французский, итальянский, пожалуйста?
Я выбрала итальянский, не потому, что знаю несколько слов на нем, а помня, как выпукло итальянцы объясняют дорогу жестами — направо, налево, кругом.
Паренек подбоченился, выбросил вперед по-ленински руку, воскликнул:
— Дритте! — и затем, жестом мандолиниста, отбивающего по струнам аккорды, повторял: — Дритте, дритте, дритте, дритте! — далее следовала длинная фраза на неизвестном мне языке, что-то вроде: кон-мучо-браво-торес-абьямо-пренота-та-уна-камера! — щелкнул пальцами, хлопнул себя по колену, подпрыгнул и руками развел: — Диагональ!
Как фокусник, доставший яйцо из мохнатого уха изумленного зрителя.
Боюсь, читатель ждет уж рифмы «розы», то есть непременного описания тысячи раз описанного «каталонского модерна» — зданий Антонио Гауди. Во всяком случае, церковь Саграда Фамилиа — членистоногую, берцовокостную, папоротниковую, возносящуюся на всех открытках к небу Барселоны и давно уже ставшую Эйфелевой башней Каталонии, замолчать путешественнику невозможно…
Мы поднялись на лифте, а затем долго карабкались по внутренней лестнице на верхнюю площадку одной из башен этого мезозойского леса… Свистел заоблачный ветер, Барселона лежала глубоко внизу, оторопь заполняла то место в моем воображении, где по всем приметам должен был бы гнездиться восторг. Вокруг нас переплелись окаменевшие лианы и останки животных юрского периода. Напротив меня в одной из огромных шишек, вспухших на костлявом боку башни, сияла под солнцем россыпь вделанных в цемент бутылочных осколков… Вся архитектурная поверхность пузырилась, горбилась, топорщилась и сверкала драконьей чешуей… Легендарная церковь продолжала расти самопроизвольно, не спросясь у Гауди и тех, кто взращивает ее по сей день по эскизам гениального архитектора. Не знаю, кого страшноватая эта жизнь призвана наполнять религиозным трепетом, но только далеко, далеко от наивных каталонских святых, от Андрея, Фомы и Иоанна с их детскими ножками и ласково удивленными глазами вознеслись щупальца гигантского перевернутого спрута — колокольни церкви Святого семейства…
…к тому ж и черная брусчатка средневековой Барселоны не имела к моему бездомному сну никакого отношения.
2
За изящной решеткой окна на втором этаже одного из старинных домов Севильи в квартале Санта-Крус сидела маленькая гладкошерстая собачка и смотрела вниз на прохожих. Минуты две мы ею любовались и пытались разговорить.
— Команданте, — спросил Боря, — можно тут пройти?
Она просунула длинную мордочку сквозь решетку, оскалилась и зарычала.
В мае Севилья затоплена сиреневой пеной повсюду цветущих средиземноморских акаций. В еврейском квартале — Худерии — там и тут среди ослепительно— белых стен растут глянцево-зеленые апельсиновые деревца с оранжевыми шарами плодов — так дети рисуют деревья. И огромные гроздья густых лиан — темно-лиловые бугенвиллеи — каскадами обрушиваются с глухих стен в переулках.
Бывшие еврейские кварталы в городах Испании сегодня — ухоженные, очаровательные туристические места… Сувенирные лавки, ресторанчики, крохотные торговые площади. И хорошо б еще совсем ничего не знать. Совсем не знать истории, в частности — истории своего народа. А то ваш приятный отпуск, особенно при наличии минимального воображения, может быть окончательно расстроен…
Вот идете вы по тесному тенистому переулочку и видите вывеску небольшого отеля «Еврейский дом». Заглянув сквозь узоры высокой изящной решетки, вы останавливаетесь, буквально замерев от красоты маленького патио — словно бы это и не отель, а домашний такой пансион комнат на пять: тихо покачивается плетеная качалка (с нее только что поднял увесистый зад богатый американский турист), вздымается струя в маленьком круглом фонтане в центре дворика, вся изразцовая стена оплетена пунцовыми и белыми бугенвиллеями. И вам хочется остаться в этом раю навсегда, качаться в плетеной зыбке и смотреть на мягкие клубки водяных нитей…
Но повсюду, везде, куда ни ступи своей безмятежной туристической стопой: «Одни погибли от меча, другие пошли ко кресту, третьи бежали…»
Майское цветное роскошество пробивается сквозь резные чугунные решетки кокетливых балкончиков в стиле «О, выдь, Инези-и-и-лья!». Вообще, Севилья — город женского рода. Игривый, кокетливый, флиртующий и коварный. Не оперетта, нет. Но Кармен там и сям мелькает. Тем более что на местной табачной фабрике она по сюжету новеллы Мериме должна была бы работать. Хотя и странно представить себе цыганскую занятость.
В частности, с десяток неряшливых кармен валандаются перед входом в знаменитый кафедральный собор Севильи. В путеводителях пишут, что «цыгане придают Севилье известное очарование»… Не знаю. Может быть, на меня это очарование как-то не успело распространиться, а может быть, по причине генетической прививки я оказалась к цыганскому очарованию довольно стойкой и посему — необворованной.
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас — к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже — минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
— Ну и как? — из вежливости спросила я.
— Ничего, — сказал мой муж, — стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье — молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, — вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех — в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
— Милле грасьяс, сеньор, — тысячу благодарностей.
Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
— Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит, бежит Гвадалквивир», — никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, — чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севильянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано — «сеньоры», на двери другого — «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелоком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай — как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака — дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и — священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке — кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? — предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья — Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть — да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощенные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта-Крус, мы выехали на междугородную трассу.