…Это мой мир, я придумала его сама, и всех вокруг усердно превращаю в его обитателей: семью, друзей, соседей, своего пса. Это текучий сверкающий мир, отмытый в семи водах моего воображения, очищенный от мусора подворотен, процеженный сквозь белесый налет хамсина на воспаленном нёбе нашей прихворнувшей Вселенной…
Изо дня в день, точно как солнце выпрыгивает над псевдоримской аркадой нашего «каньона», так и в моем кабинете отщелкивается крышка плоского ноутбука и на пустынный экран медленно восходит картинка мира. Как солнце совершает небесный цикл, закатываясь за Масличную гору, так и мы с моим псом проходим все стадии времени дня, и это размеренное существование помогает трудолюбивой мысли торить свой путь, не отвлекаясь на пустяки.
Но наступает в конце концов день, когда закончен роман или повесть, и сонная тишина утра раздражает и томит, розовые кусты олеандров кажутся пошлыми, юмор охранника в супермаркете — идиотским, крик муэдзина приводит в бешенство, хищный глаз минарета ощущается прицелом миномета, а в безмозглого красавца-павлина хочется запустить чем-нибудь, чтоб он заткнулся… Вообще, тесно… Теснит в груди, в плечах, зачем-то покупаешь новые кроссовки, хотя старые, в которых исхожены Рим и Амстердам, еще ого-го!.. Поглядывая друг на друга, мы с мужем замечаем, что в Гранаде сейчас, пожалуй, совсем не жарко, а в Брюсселе — так просто прохладно…
Зачем-то включаешь по вечерам телевизор, в надежде увидеть что-то, но — что? И с хищной тревогой вникаешь в страстные филиппики послеполуденного ветра, напрягаясь различить в них какую-то заморскую весть, как бывало, обитатели замка жадно слушали у костра рассказы пилигрима об увиденных им в пути чудесах.
Словом, большие ветра доносят до нашей улицы сердцебиение большого мира.
Значит, наступило Время турагента Саши.
Наш турагент Саша тоже обитатель моего архипелага. И немаловажный. Достаточно посмотреть только, как ответственно чешет он ручкой в затылке, как вглядывается в экран компьютера, бормоча себе под нос:
— А почему бы и нет, хм… хм… Брюссель? Ну… положим… нет, пятичасовая пересадка нам ни к чему… А если вот так? Рим… Нет, болтаться там всю ночь… к черту!.. А вот мы с другой стороны…
Минут через тридцать такого бормотания мы, сидя напротив нашего алхимика с заискивающими лицами, подобострастно спрашиваем:
— Саша… ну… что?
Он проделывает еще несколько таинственных пассов, колотя по клавишам с таким остервенением, словно хочет выколотить из них толковый ответ не только на свое бормотание, но и на сакральные вопросы бытия.
— Ну ладно! — наконец отвечает он, откинувшись в кресле. — Пусть будет так.
И вскоре уже в доме воцаряется праздничный гон предотъезда.
Художник этой моей книги… и не только этой моей книги, и не только книги вообще, но и моей судьбы — Борис Карафёлов — человек в быту молчаливый и непритязательный.
Помимо иных положительных качеств у него есть еще одно: в отличие от меня он прекрасно ориентируется в пространстве. Он понимает географические карты!!! — что приводит меня в трепет.
Если забыть об этом его, пугающем меня, таланте, он очень смешной — как и все люди, на которых падает мой взгляд, даже — и особенно! — тогда, когда он падает в зеркало.
Боря смешной: он мучительно долго собирается в дорогу, тревожится о том, как бы чего не забыть (и всегда что-нибудь забывает), терпеть не может опаздывать, поэтому в аэропорт мы приезжаем за сутки до отлета…
Словом, Боря смешной, и поэтому годится не только в попутчики, но и в персонажи.
И все годы нашего знакомства он с обреченным достоинством несет двойной этот крест.
Задумав собрать под одной обложкой плоды своих странствий, я вдруг обнаружила, что не являюсь единоличным их автором. Вернее, в том, что касается «изреченного», то есть вбитого в компьютер, слова — возможно. Но, вернувшись из очередного путешествия, мы с Борисом обычно разбегаемся — каждый к своему станку, — чтобы раздвоить, развести, переплавить в разные материи, воплотить в разном материале общие впечатления. Ведь каждый человек, а тем более художник, извлекает из окружающего пространства то, что видит в нем его душа. А Борис в самых привычных пейзажах видит загадочные линии, формы и сущности.
Однажды он участвовал в поездке группы израильских и российских художников по городкам и местечкам Украины — по тем местам, где когда-то бурлила еврейская жизнь, строились синагоги, создавались памятники культуры и ремесел… Киев, Вижница, Винница, Бердичев, Черновцы, Шаргород, Каменец-Подольский, Умань…
Поездка была отлично организована, в ней приняли участие исследователи и ученые; лекции сменяли экскурсии, было время и поработать…
— Прекрасные места! — рассказывал Боря. — Пленительные пейзажи, величие холмов Подолья, мягкая золотая осень… Художники онемели от такой красы, были потрясены, очарованы…
В последний день поездки соорудили походную выставку работ, которые за это время были созданы.
— Ты бы видела эту выставку «по впечатлениям»! — улыбаясь чему-то своему, рассказывал Боря. — Питерцы, как один, выставили пейзажи своего туманного Петербурга, москвичи — улочки Замоскворечья, Солянку, Ордынку… Киевляне — какую-нибудь церковку на Крещатике…
— А ты? — спросила я с любопытством.
— А я представил семь своих автопортретов, — ответил он безмятежно.
…Впрочем, до известной степени любая картина художника — его автопортрет. И когда, по возвращении из странствия, мы разбегаемся — каждый к своему станку, вскоре выясняется, что какая-нибудь гора Сан-Виктуар или уголок Дельфта увидены нами по-разному, хоть и с одной точки обзора… Сперва меня это огорчало, а сейчас вселяет надежду: значит, совместный мир, который так старательно нами обжит, несмотря ни на что, многомерен, многоцветен и многолик.
…И вот уже размеренная жизнь нашего тревожного рая вновь выкатывает на берег одинаково округлые утра и похожие друг на друга вечера. Зеленые хищные глаза минаретов стерегут до утра закипающую ночными огнями кастрюлю Иудейской пустыни — как бы не выкипела.
А на нас наваливается сезон работы — изо дня в день, изо дня в день: мучительный поиск сочетаний и сочленений слов, изнуряющие пробы сочетаний и сочленений красок; проговаривание, осмысление и — удивление…
Ты — раб своего ремесла, именного рабочего клейма, своего умения. Так тяни свою сдвоенную галеру.
А если — бывают дни! — тебя обуревают чувства восставшего раба и нет у тебя пистолета, так купи себе два, в конце-то концов!
…Проносится и замирает над космическим пейзажем космический вопль муэдзина. Через минуту вскрикивает и затихает павлин, разворачивая в рассвете глазастый божественный веер хвоста. Я выключаю конфорку под джезвой с черным кофе и открываю свой ноутбук…
Вздрагивает лиловая — в окне — веточка бугенвиллеи…
Как описать ее, как передать легчайшую взвесь тишины, этот вздох, этот бесшумный прочерк воспоминаний?..
Вот оно, мучительное и сладостное — Время соловья…
На исходе августа
На исходе августа 2003-го я отбыла свой срок — три года строгого режима в одной израильской организации, базирующейся в Москве.
Я неплохо держалась все эти три года, носила пиджаки, обувь на высоких каблуках, переживала налеты бесконечных комиссий, разъезжала по городам России, улыбалась разнообразным посетителям, ворочала во рту каменные слова, каких сроду не произносил мой язык, — «проект», «презентация», «координационный совет»; бесконечно выступала перед публикой и… короче, проделывала еще множество подобных штук, о которых и не думала прежде у себя, там… то есть здесь, в Иудейской пустыне. Ну и вот, столкнулась, вызубрила назубок, или, как говорит моя мама, — «насобачилась»…
Три года, три полных года без тридцати дней я крепилась, истово исполняя свои обязанности, недосыпала от беспокойства и усердия, а на излете своей службы сильно радовалась грядущей воле.
Но, видно, так уж устроен человеческий организм, во всяком случае мой организм: вернувшись к своим пустынным ветрам, сменив каблуки на сандалии и пиджаки на просторные балахоны, раскинувшись наконец на своей холмистой свободе, я немедленно жестоко заболела — внезапно и вся.
Меня покинули силы, просто до смешного: я валялась на диване с утра до ночи, покрываясь холодной испариной всякий раз, когда мне надо было подняться и доползти до ванной. Невропатолог поставил мне странный диагноз, в который при других обстоятельствах я ни за что не поверила бы. Звучал он элегично: синдром хронической усталости. Другой, ортопед, сказал, что позвоночник мой в бедственном состоянии, так что он и не удивится, если в самом скором времени я вовсе обездвижу. Кардиолог навесил на меня суточные вериги: ребристый тяжелый прибор, фиксирующий малейшие изменения работы сердца, и последовавший за этим послушанием диагноз потряс меня своей образностью: нервное сердце.
И, наконец, специалист-маммограф продемонстрировал снимок моих собственных, таких привычных грудей, которые, словно глубоководные раковины, коварно копили в себе жемчужные россыпи.
Провалявшись дохлой рыбой несколько тягостных недель, я решила потащиться в Тель-Авив к своему гомеопату — старой и мудрой женщине, издавна, как голубя, подкармливающей меня белыми сладкими шариками.
Она лечила меня от самых разных болезней, а вернее, от разнообразных ощущений, которые всегда сводились к одному: разгулявшимся нервишкам. Она ссыпала в меня пригоршни белых шариков, встряхивала меня, вздергивала, иронически поглядывая поверх очков…
Словом, в один из дней, преодолевая сердцебиение, слабость и дурноту, я повлеклась в Тель-Авив.
…И пока сидела на вытертой кушетке в знакомой притемненной ставнями комнате, устремляя лицо к приветливо кивающему вентилятору, пока мой старый доктор Тала, похмыкивая, смотрела снимки и результаты анализов, я постепенно и ощутимо не то что приходила в себя, но поверила, что приду.
Наконец мне было объяснено, что все — вздор, все — разгулявшиеся нервишки. Попить вот это и поклевать вот это… А главное — поезжайте-ка дней на пять куда-нибудь в Хоф-Дор, и босиком, босиком — по горячему песку, по кромке воды…
— Да что вы, в конце концов! — сказала она. — Ведь в ваших руках главное лекарство, недоступное другим: сядьте и выпишите всю горечь, и соль, и отраву этих трех лет. Мне ли вас учить!
Тут же она позвонила в старую гомеопатическую аптеку Альтмана, что на углу Алленби и Кинг Джордж, минут пять говорила с каким-то Габи, втолковывая тому дозы и разведение, и велела мне прямиком ехать туда, забрать все эти капли, сладкие пастилки и, конечно же, столь любимые мною белые крошки, чтобы клевать их по утрам на голодный желудок.
Я расцеловала ее на прощание, вызвала такси и уже минут через десять закупала волшебные снадобья. У всех у них, кстати, были имена сказочных принцесс — Мелисса… Анжелика… Стафисагрия…
Габи оказался лучезарным инвалидом. У него был великолепный профиль справа: римское сочетание горделивого носа с крутым подбородком. Слева же — убогий, робкий, сплющенный, как у рыбы камбалы, будто искаженный ужасом. Словно затеяв лепить это прекрасное лицо и неудачным движением божественного пальца запоров какую-то деталь, природа в сердцах смяла образец, как сминают податливый ком сырой глины.
Кроме того, на правой руке у него недоставало двух пальцев — среднего и безымянного.
К посетителям аптеки Габи всегда был обернут своим прекрасным профилем и неизменно улыбался.
— Прими вот это и это прямо сейчас, — посоветовал он после того, как в третий раз пускался в объяснения — когда и как принимать мне лекарства, а я смотрела на него вежливо и бессильно. — Прими сейчас, на тебе лица нет. Сядь, посиди вот здесь.
Я опустилась в старое кожаное кресло, вдвинутое в уютную нишу в стене, и долго сидела, заторможенно рассматривая покупателей.
И все время Габи зорко поглядывал на меня, обращая ко мне победный римский профиль с проникновенным карим глазом.
— Ты не мог бы вызвать такси? — попросила я наконец, когда аптека опустела: подошел обеденный перерыв.
— Я могу вызвать такси, — сказал он. — Такси не проблема… Где это ты так развинтилась, что стряслось с тобой? Постой, я накапаю доброй старой валерьяны, подкручу тебе гайки.
Он ушел внутрь помещения и сразу вышел, протягивая через прилавок маленькую круглую чашку, которую как-то ловко поддерживал тремя оставшимися пальцами. Я взяла ее и опрокинула в рот мятно-горькое содержимое.
Почему-то вид этой его руки, в которую, как в треногу, я вставила обратно чашку, привел меня в знакомое сильное волнение, вызвал странную дрожь сердца, спазм в горле и прилив обжигающей, невыносимой любви не к человеку даже, а ко всему окружающему меня в этот миг пространству. Словно детские штанишки на балконе дома напротив и замызганная тряпица бело-голубого флага, которые с вялым равнодушием полощет морской ветерок, а заодно и грузная старуха на табурете у дверей подъезда — не что иное, как последняя дарованная мне судьбой милость, с которой невозможно расстаться.
Я стыдилась раньше это описывать, потому что не знаю — как сладить с этим чувством, недостойным писателя, человека мастерового, должного хладнокровно и чутко обозначать предметы, явления и состояния.
Я вставила чашку в изуродованную ладонь Габи и обнаружила вдруг, что дурнота, одолевавшая меня последние недели, куда-то испарилась.
Еще не веря себе, я попрощалась и, забыв о такси, вышла на улицу, побрела вниз, вниз, дошла до какой-то забегаловки, где в мягкой полутьме за стойкой медленно крутился налепленный на вертикальный шампур бочонок индюшачьей шуармы.
Кафе было совершенно пусто и отсюда, с улицы, залитой полуденным средиземноморским солнцем, напоминало пустую сцену перед началом спектакля — то ли потому, что огромная сикомора у входа затеняла и делала укромным пространство внутри, то ли потому, что прямо из середины зальца несколько ступеней поднимались на небольшой подиум с тремя столами…
Бокастый бочонок томящейся над огнем шуармы уже приобрел тот золотистый цвет старого янтаря, каким наливается изнутри хорошо прожаренное, тонко нарезанное мясо… Запах жареной индюшатины выкатывался волнами из полутьмы кафе, смешиваясь с запахом бензина и порывами соленого ветра с моря.
Я вошла и сказала парню за стойкой:
— Ужасно хочется есть!
— Садись вон там, у окна, — отозвался он. — Будешь видеть улицу…
Я, однако, поднялась по ступеням на подиум и села за самый уютный, у стены, испещренный царапинами и пятнами пластиковый стол, затрапезней которого вряд ли можно было найти во всем этом городе. Сняла шляпу, сумку с плеча, бросила на соседний стул… Здесь работал кондиционер и тихо звучало радио.
Хозяин вышел из-за стойки, взбежал по ступеням и разложил передо мною большой картонный поднос с немудреным прибором. Это был хороший знак, наверняка здесь вкусно готовили: когда хозяин не находит нужным тратиться на посуду и обстановку, это означает, что народ к нему и так валом валит.
Вдруг что-то изменилось в пространстве: сломалось, сдвинулось, обвалилось.
Радио оборвало мирное бормотание-напевание, и неразборчиво, но жестко и отрывисто заговорил мужской голос.
Хозяин бросился к маленькому приемнику на стойке, крутанул ручку, увеличивая звук, и — по первой же интонации в голосе диктора мы сразу поняли, что…
Он еще прибавил громкости, качая головой. Через мгновение все уже было ясно: полчаса назад в центре Иерусалима на Яффо взорвался автобус номер четырнадцать, кстати, тот, в котором я ездила недавно на очередной рентген.
Хозяин оставил радио включенным и, качая головой, все приговаривал:
— До каких пор, а, до каких пор?..
— Принеси хумус, — попросила я, набирая на мобильном иерусалимский номер — два-три слова, удостовериться, что и те на месте, и эти в порядке… Еще номер… — И что-нибудь жареное… Что у тебя сегодня?
— Есть курица, рыба… Ох, какая форель! Такая форель, что ты такую нигде не ела!
— Шуарму, — сказала я между несколькими словами в мобильный, — и салат…
Он ушел срезать с крутящегося бочонка кусочки шуармы длинным тонким ножом, и пока я уговаривала обезумевшую от беспокойства подругу, что дочь просто отключила мобильник, шляется где-нибудь, — не психуй, перестань, не плачь… — сгребал их в железный широкий совок, а потом ссыпал в тарелку точным сильным гребком.
— Семеро убитых, десять раненых! — крикнул он кому-то в кухню. Оттуда ему ответил что-то женский голос.
— Срезай потоньше! — сказала я.
— Не волнуйся, не первый день режу мясо.
— …И без жира…
Я вдруг подумала, что море должно быть где-то недалеко. Мне захотелось немедленно войти по колени в воду, шевеля пальцами и приподнимая юбку.
Хозяин принес тарелку, доверху наполненную кусочками индюшатины с янтарной кромкой жира, и впервые за несколько недель я набросилась на еду, обжигаясь, хватая ртом куски, бурно, рывками, дыша, во рту уже остужая вкуснейшее мясо…
— Что пить будешь? Кофе?
— Чай… зеленый, с наной…
Мне нравилось, как взбегает он по ступеням, в этом тоже было что-то игровое, театральное. И сама я сверху, как из ложи, наблюдала за семенящими мимо окон кафе забавными, стриженными под ежик старухами в свободно болтающихся шароварах ярких расцветок и смешными голенастыми стариками в просторных шортах, с седыми косичками на затылках.
Почему-то все тельавивцы кажутся мне смешными. Слишком они обжили свой город, слишком не замечают его, а заодно уж не замечают и гостей, как жильцы коммуналки не обращают внимания — кто там шастает по коридорам замызганной общей квартиры. Мы-то, в Иерусалиме, ходим по струнке — поди не заметь этот город! — нас-то в строгости держат…