Вообще в ту зиму был я какой-то очень неопределенный. Потому, наверно, и пишу так, вразброс. Было со мной, как бывает в игре, когда колечко прячут. Вокруг тебя десять человек, а как угадать, у кого оно спрятано? Вот и тянет тебя то к одному, то к другому, а то и сразу всех схватить за руки хочется.
На кого только не хотелось похожим мне быть! По характеру, конечно. Из книг — чуть не на всех героев: и на Чапаева, и на Павку Корчагина, и на Алексея Мересьева, и на Олега Кошевого, а не то вдруг на «мин херца» — Алексашку Меншикова, или даже на Труффальдино. Из живых людей, моих знакомых, — тоже чуть не на каждого. Илья что делает — я от него беру. С Васей Тетеревым встретишься — и на него похожим хочется быть. Даже такие очки носить и в ладошку покашливать. Степан Петрович остановит, свои советы начнет давать — вот бы и мне рассуждать так убедительно. От Ольги Николаевны занять ее бережливость и к порядку в доме любовь. От матери — ее терпение. От Леньки… Ну, от этого ничего не займешь. Словом, или собирай в кучу от разных людей те качества, что нравятся, или по очереди меняй их. И тут я стал чувствовать: долго такая путаница во мне сохраняться не будет и, наверно, начнет одолевать что-нибудь одно. Но об этом как раз со следующей главы и пойдет разговор. Здесь же остальную свою биографию до девятнадцати лет я закончу коротко, как в анкетах пишут.
Две навигации потом я на буксирных пароходах плавал. До Енисейска. Садились мы, конечно, и на мели. И в штормах болтались. Случалось и по горло в ледяной воде купаться. А зимой, как и полагается всем матросам, опять на отстое и на ремонте я работал. Только теперь потянуло меня плотничать. Есть где показать свою силу. Вывостришь топор, размахнешься — щепа толщиной в руку летит. Илья качает головой: «Барбин, а с одного замаху ты можешь бревно пополам перерубить?»
Смог я теперь и плавать подальше от дому, потому что из Леньки постепенно хорошая хозяйка выработалась. У него даже особый интерес к домашним делам появился, своя инициатива. И в школе учился парень тоже неплохо, хотя пятерки ему, как и мне, не очень часто перепадали. Матери полегче стало. Вернее, и не полегче, а просто с болезнью свой свыклась она и приспособилась прямо на постели шитьем заниматься — тягостно ей без всякого дела лежать.
Маша стала реже заглядывать к нам. Спросит: «Костя, тебе не надо помочь?» Скажешь: «Нет, не надо». Иначе и отвечать было совестно: Маша как-никак учится, зачеты, экзамены, а потом еще и всякой общественной работы она себе набрала. А у меня, между прочим, с того вмешательства Шахворостова нагрузок никаких и не было. Все берегли меня.
С Ильей мы не то что сдружились, но когда три года работаешь вместе, привычным становится человек. Тем более который за товарища всегда горой стоит. И не скупой он, надо взаймы — даст без слова. У него всегда деньги: своя зарплата, и еще сестра ему посылает. Правда, вроде бы я замечал иногда: продает Илья хорошие вещи. Но это его личное дело, если тоже с Дальнего Востока сестра присылает, а они ему не нужны, что же тут плохого?
Вася Тетерев все на «Лермонтове» плавал. И встречались мы с ним теперь только зимой, на отстое. Секретарил в комсомольской организации он прямо бессменно. Любили ребята его выбирать. Тихий, в беседах выдержки у него хватает. Только бы хватило у того, с кем он беседует.
И еще тем был Вася хорош, что все любил делать сам, редко поручениями других комсомольцев побеспокоит.
Вот. А перед этой весной объявили мне, Шахворостову и Васе Тетереву, что зачислят нас в команду на большой пассажирский теплоход «Родина». Узнал я, что Маша будет тоже плавать на этом же теплоходе радисткой. И тут, с этой весны, и начались в жизни моей повороты. С новой главы я и возьмусь об этом рассказывать.
Глава третья Почему я нагрубил
Медицину как науку я признаю. Синоптики погоду тоже сами не выдумывают. И в той и в другой науке существуют свои законы. Но не все они еще открыты. Потому люди и не верят синоптикам. Особенно когда те на воскресенье плохую погоду предсказывают. То-то злорадство начинается, если вместо дождя выдастся солнечный день: «Это у синоптиков обязательно так — все наоборот!»
Тоже и насчет медицины. Согнет болезнь человека — и сразу: «Доктор, любые лекарства, любые уколы. Нужна операция? Режьте!» А пока здоров, ходит и фыркает: «Что? Врачи? Иванова насмерть залечили. Петрову живот разрезали да снова зашили, ничего не нашли. Сапожники!» Я и сам так говорил, и вы, наверно, говорили — и про синоптиков и про врачей. И это не от неверия в науку вообще, а просто так, по природе своей — противиться всему неприятному: плохой погоде, плохому здоровью. Тем более что они нарочно приходят как раз тогда, когда не надо.
Никогда я не болел. Ленька — тот беспрестанно. А я был точно застрахованный, вернее — хорошо закаленный. И все-таки свалил меня какой-то злой грипп. Да так свалил, что Ленька на дом врача вызывал. Конечно, не сразу. Сперва я, как и все, хорохорился: «Что? Пойду я лечиться к сапожникам? Чихать мне на всякие насморки!» И чихал я действительно здорово, прямо без перерыва чихал. А насморк назло ему ледяной водой вышибал. До тех пор вышибал, пока на сорок градусов всего себя не нагрел. Тут и сдался. И отлежал я в постели ровнехонько шестнадцать суток. А «Родина» тем временем в рейс первый да и во второй ушла.
Я это рассказал потому, что из-за этой глупой болезни мы с Машей до начала навигации на Столбы не сходили. Восход солнца там не встретили. Свой обычай нарушили. И пришлось мне ждать еще две недели до промежутка от второго рейса «Родины» до третьего. Вы скажете: «Ну, беда и не так велика. Месяцем раньше, позже… А на Столбах еще и лучше в середине лета — теплее». Правильно! Только дело все в том, что неизвестно, повернулась бы или нет в мае биография моя так, как в июне она повернулась.
«Родина» в субботу прибыла с низовьев Енисея. А в новый рейс пойти должна была через день. Как нарочно, для нас воскресенье выкраивалось. Понятно — праздник общий. Хотя, с другой стороны, по воскресеньям на Столбах всегда и толкучка большая. Даже не всегда на скалах сразу найдешь хорошее местечко, чтобы только вдвоем восход солнца встретить.
Слушаю я в пятницу вечером прогноз погоды на субботу. Передают по радио: «Днем ветер северо-западной четверти, облачность» и так далее. К ночи — со значительным выпадением осадков. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Если поверить синоптикам, никакого восхода солнца в воскресенье не будет. Сердце у меня, как у ежика, колючками так и встопорщилось: выбрали же эти люди день для осадков!
Утром в субботу Маша спрашивает:
— Костя, правда, что прогноз плохой на завтра? Сама я сводку погоды не слышала.
— Прогноз, может, и плохой, — отвечаю, — а погода будет хорошая. Сама знаешь, синоптики всегда врут.
— Ну, смотри, — говорит. И палец даже подняла. — С нами моряк один пойдет. Неловко будет, если он попусту вымокнет.
Разговор этот случился на лестничной площадке. Маша постучалась к нам, а заходить в квартиру не стала. Я уже рассказывал, что с Машей мы почти ровесники, стало быть, по крайней мере восемнадцать лет на этой же площадке мы встречались.
И вот, допустим, Илья, Вася Тетерев — парни; Ленька, наш, Мишка, брат Васи Тетерева, — пацаны; Степан Петрович, Ольга Николаевна — взрослые. А Маша сам не знаю почему возраста словно никогда и не имела. И я тоже при ней своих лет не замечал.
Но тут, когда Маша упомянула про моряка, я сразу почему-то почувствовал, что мне девятнадцать. Может, даже и двадцать. Или — двадцать пять. Стою, развернув плечи нарочно так широко, что на груди чуть рубашка не лопается. Да-а… Сколько лет я Маше в лицо глядел и, честное слово, не знал, какие у нее глаза. А тут вдруг заметил, что они совершенно синие, пожалуй, даже чуть сзелена, вот как вода в Ангаре. И еще: вокруг зрачка, по радужке, — мелкие черные крапинки. Не знал я тоже, почему Маша такая светлая. А тут понял — свет-то в глазах у нее заложен. Но не одинаковый. Улыбнется — и глаза засветятся. Нет улыбки — и свет холоднее, а совсем не гаснет. Не гаснет потому, что совсем без улыбки у Маши лицо никогда и не бывает. Другие девушки улыбку умеют делать. Только смеется такая, а видишь — ей не смешно, тебе же и вовсе не весело. А у Маши всегда своя, не сделанная улыбка, и всегда левая бровь словно бы чуточку приподнятая, и всегда хочется и тебе в ответ засмеяться. Но тут я стою, вижу глаза, вижу улыбку Машину, а ответить ничего не могу, потому что свет от нее идет куда-то мимо меня.
А Маша словно бы ничего и не заметила.
— Значит, так условимся, Костя: ты зайдешь за нами. А я сейчас — в управление пароходства.
И побежала по лестнице. Только каблучки по ступенькам пощелкивают. Хоть бы спросила, не попутчик ли я. Мне ведь тоже надо было идти в отдел кадров, взять приказ — назначение на «Родину».
— Значит, так условимся, Костя: ты зайдешь за нами. А я сейчас — в управление пароходства.
И побежала по лестнице. Только каблучки по ступенькам пощелкивают. Хоть бы спросила, не попутчик ли я. Мне ведь тоже надо было идти в отдел кадров, взять приказ — назначение на «Родину».
Вечером отправились мы на Столбы. Что у каждого в голове было в тот день — не знаю. Во всяком случае, у меня все время моряк этот, Леонид, хотя и запомнил я у него только черные усики и золотой зуб.
Вы, может быть, ждете теперь, что я стану рассказывать, каким неловким и жалким оказался Леонид в походе? Или, наоборот, очень ловким и смелым? Нет, не могу я сказать ни того, ни другого. Держал он себя точно в меру. И не боялся трудных ходов и не лез куда попало очертя голову. Так лез я! И это получалось глупо, потому что Маша знала не хуже меня ходы на все скалы и видела, как я выкидываю свои фокусы. Один раз она даже не вытерпела:
— Костя, ну что ты сегодня скачешь по камням, как козел?
— Да потому, — говорю, — что я не осел, который скакать по камням не может.
Не знаю, почувствовал или нет яд моих слов Леонид, но Маша успела прежде него сказать: «Спасибо». И вышло, что ослом я назвал Машу.
В этот день на Столбы двинулось чуть не полгорода. По всем дорогам, издали приглядеться, будто сплошь цветы расцвели — на Столбы серенько одетые люди не ходят.
Мы шли главной дорогой и тоже, наверно, были похожи на цветы. Особенно Маша. Вот вам ее костюм: яркий-яркий, будто горная саранка, красный платок, кофточка светло-голубая, а шаровары — синие. Кушак гоже красный, хотя и потемнее цветом, чем косынка. Представляете, как все это играло на солнце?
Молча по дороге на Столбы пройти невозможно. Даже того, кто скучает, все равно другие раздразнят, расшевелят, заставят и петь и смеяться. Грустить у нас люди ходят не на Столбы, а на остров. И мы шли, пели, и смеялись, и задирали других, кто казался нам невеселым. Вообще я терпеть не могу, когда девушки визжат. Мне кажется, что они это делают нарочно. И уж, во всяком случае, если не нарочно, то удержаться они могли бы. А вот столбисткам я прощаю и даже завидую, радуюсь, когда они визжат. Завидую потому, что самому мне нечем так сильно восторг свой и счастье выразить, чтобы это и другие люди поняли, а радуюсь потому, что чувствую — и мой там голос, в их счастливом визге. Словом, валяй во всю силу! На всю тайгу! И хотя от Лалетиной семь километров нужно в гору взбираться, всегда идешь, словно вниз бежишь. Но в этот раз мне почему-то даже Машин костюм не нравился, казался скучным и тусклым, смеялся я и разговаривал перехваченным горлом, подъему не было конца, а все девушки визжали так страшно, будто они обрывались и падали в пропасть с утесов.
По субботам на Столбы тянутся тысячи людей. Кажется, кто придет последним — тому и деваться в лесу будет негде. Хоть стой в очереди и жди, пока место освободится. А на самом деле рассыплются все эти тысячи так, что, бывает, и голосу человечьего не услышишь. Конечно, на ближних Столбах всегда как в муравейнике. Либо по скалам целыми ватагами люди лазают, либо в кустах водку пьют. Любоваться на столбовские чудеса большой компанией никогда не ходят. Чтобы понять их по-настоящему, надо остаться одному. Или вдвоем. И сидеть тихо-тихо, чтобы как растет трава слышать, чтобы в небе даже паутинку разглядеть, когда ее ветром несет, вникнуть, вдуматься в каждый знак живой природы. Вот тогда вернешься домой, и ночью тебе Столбы все будут сниться, и надолго останутся в памяти и теплый камень у тебя под рукой, и на губе соленая капля пота, и верхушки могучих сосен, похожие на кустарник, когда ты глядишь на тайгу с высоких обрывов, и перевалы, хребты, сперва зеленые, потом синие, а в самом далеке вовсе уже голубые, под цвет неба, и в небе радужная паутинка с крохотным паучком на конце. Ну, а про восход солнца я и говорить не буду. Только вдвоем ведь можно заметить тот дорогой миг, когда из-под золотой зари над лесом брызнут на скалы самые первые, росинками раздробленные лучи и у тебя в душе песней отзовутся! А прохладный ветерок слетит откуда-то рядом с тобой, будто он тоже терпеливо ночь ночевал, дожидался, и тронет по пути чуть-чуть твои волосы, щеки либо к тебе на щеку волосок от товарища принесет! Словом, не знаю, понимал или нет Леонид и понимала ли Маша, что настоящего восхода солнца нам все равно не увидеть, а я — то знал, что втроем идем мы зря.
Маша, наверно, все-таки понимала, потому что, когда мы поднялись к ближним утесам и увидели, сколько повсюду костров наготовлено, она сказала:
— Костя, пошли на Четвертый столб, если успеем.
Я молча шагу только набавил. А к Четвертому столбу, между прочим, вовсе не такая веселая дорога, как от Лалетиной до первых утесов. Оглянусь — ничего, идут. У Маши лицо горит. Раскраснелась прямо под цвет косынки, капельки пота со лба ладонью смахивает. А Леонид скорее даже побледнел, и оттого усики у него определенно еще чернее стали…
Очень хотелось есть. Но поужинать мы договорились на верхушке Столба. Если кто еще подойдет сюда, так самое лучшее место уже будет занято. И подниматься засветло лучше, чем в сумерках. Впрочем, я — то полез бы и ночью — такое было настроение. Это, наверно, и вам знакомо, когда под настроение человек готов хоть по канату через Енисей перейти.
Утесы здешние недаром «Столбами» называются. Это не выступы у гор, а совершенно отдельные скалы. Высокие, могучие. Гранит там или сиенит, но в общем прочные камни. А формы такой, что трудно поверить, как без человека природа их сделала! Вот «Дед», например. Точненько высечена голова бородатая. Или «Перья». Веером развернулись. Вот, кажется, от ветру зашевелятся. А в каждом «перышке», пожалуй, миллиарды пудов. От подошвы этаких скал глянешь вверх — шапка валится, стоят утесы стена стеной. Ну, а кто знает — хватайся рукой, ногой в трещину — и пошел. Вдвоем и совсем хорошо — друг друга кушаками вытаскиваешь. Есть такие места, что только вдвоем их и одолеть можно. Да еще смотря по тому, кто эти двое. Мы с Машей все Столбы облазили.
Мимоходом сказать, я и на той скале побывал, где в девятьсот пятом году подпольщики-революционеры слово «Свобода» написали. А жандармы его уничтожить потом никак не могли. Боялись ходить по узкому уступу над пропастью. А я ходил, нисколько не боялся и соображал, что бы такое написать и мне рядом со словом «Свобода». Но Маша сверху мне крикнула, чтобы я не вздумал там ничего писать, потому что это исторический памятник и, кроме того, прекраснее слова «Свобода» другого все равно не найти.
Дошли мы до места. На Четвертый столб есть ходы и попроще, а я нарочно выбирал самые трудные. Маша то и дело мне говорила: «Костя, куда ты полез?» И я переходил, куда показывала Маша. Но все равно оставался я в дураках, потому что было понятно: опять выкидываю фокусы. От этого я злился еще больше, а перебороть себя уже не мог.
Взобрались наконец. Стали у самой кромки обрыва. Леонид крутит черные усики: «Превосходно! Отлично! Изумительный вид!»
Маша тоже сказала: «Очень хорошо!»
А я стоял рядом и удивлялся, чем они восторгаются, потому что в тот день совершенно ничего красивого видно не было. Даже не знаю, как и написать, что я видел тогда. Ну, скалу, на какой мы стояли. Кажется, была она серая. Небо определенно серое, его, пока мы шли, почти всплошную затянули облака — не подкачали синоптики. Тайга у подножия скалы тоже казалась серой — уже начинались сумерки. И даль была вся в сером тумане. Откуда только и собралась вся эта серость? Ничего веселого! Все одинаковое. Но я стоял и тоже говорил, что очень красиво.
Потом сели мы ужинать. Запасы готовила Маша. Она знала, что надо брать с собой. А Леонид пожалел, что не оказалось шампанского. Наверно, он был любителем этой штуки. Тогда и я стал жалеть, что не взял водки. Будто мы с Машей на Столбах только и пили что водку. И Маша опять глядела на меня с укоризной и говорила: «Костя, что ты болтаешь глупости!» Мне делалось стыдно. А потом я опять начинал болтать глупости и никак не мог остановиться.
Тут Леонид разгладил ладонью газету, в которой были завернуты пирожки, и стал вслух читать фельетон. Или было уже сумеречно и оттого он плохо видел напечатанные строчки, или вообще не умел читать с выражением, но слушать было совсем не смешно, хотя наш фельетонист Горелов писал всегда так, как вот клоуны в цирке, когда они друг другу коленом поддают или бамбуковыми палками по головам лупят — не хочешь, да захохочешь. Фельетон был про Лепцова, начальника какого-то там закупснабсбыта. Суть же фельетона заключалась в том, что этот самый Лепцов на государственные деньги себе особнячок соорудил. И зеркала еще, и ковры, и картины, и даже домашнюю собаку с обрубленным хвостом. Устроил себе, как говорится, жизнь на полный ход.
Хотя фельетон был совсем не смешной, но разговор почему-то как раз вокруг него пошел. И я подумал: когда мы с Машей вдвоем ходили на Столбы, о фельетонах мы не разговаривали. Больше молчали. И было куда интереснее.