Машина снов - Максим Бодягин 2 стр.


Увитая цветами, садилась от чего-то в катайскую джонку, и нарядный венецианский гондольер, плеснув длинным веслом, уносил джонку с мамой вниз, куда-то к морю, в туман. Мама? спрашивал Марко, пытаясь понять, сон ли это. Но только скрип уключины и шуршание воды под днищем джонки были ему ответом. Шшшшшррррапппф, скользила лодка. Тссссррррринк, скрипела уключина. Шррап. Тссрринк. Шшшррап. Тссррринк. Шрррапппффп. Тттссссррринкк.

— Ты снова молчалив, — наклонив голову, заметил Хубилай. Было красивое зимнее утро, какое редко случалось в ветреном Канбалу. Черный Драконий пруд отражал огромные хлопья снега, как перья осыпавшиеся с небес. Словно птица Рух из сарацинских сказок меняет перья где-то выше свинцовых кудрявых облаков. Снег касался чёрного стекла воды и растворялся в ней без следа. Хубилай бросил с подноса горсть корма, и огромный столетний осётр, похожий на дракона, давшего имя прудам, легко плеснул волной прямо под мостками.

— Это неважно, — тихо отозвался Марко и взял палочками кусочек змеиного мяса.

— Я знаю, что, когда ты молчишь, ты снова видишь свою Венецию. Во сне ты снова был дома?

— Да, Кубла-хан. Вы, как всегда, правы.

...Днями он учился, думал о Венеции и, после часов, проведенных с Пэй Пэй, засыпал неспокойным сном. Во снах он плыл по родным каналам... и снова вглядывался в туман, в белёсые волокна набегающей с залива дымки.

— Расскажи, где и что ты слышал, Марко, — просил Хубилай долгими дождливыми вечерами, когда воздух напоён водой так, что не спасает от дрожи даже открытый огонь очага, только рисовое мутное вино и горячее женское тело. Окружённый юными наложницами, старый воин лежал на верблюжьих одеялах. Да-да, скорее расскажи нам, молодой господин, смеясь искрящимися глазами, просили девушки.

— Есть города, Кубла-хан, где сами стены вызывают в тебе желание побыть ребёнком. Там нет ни опасностей, ни войн, ни гроз. Есть города, в которых ты постоянно преследуем адскими страхами, хотя повода для них нет, но сами улицы источают долгий ужас. Есть города, где красота повсюду, и ты никогда не можешь уснуть из боязни пропустить ещё что-то красивое. Есть города, настолько серые, что ты всё время трёшь глаза, потому что, как ни вглядываешься в такой город, ощущение того, что вокруг никого нет, не покидает тебя. А есть города, где ты постоянно одержим плотским желанием и всё вокруг тебя дышит тем же.

— И все из них ты видел наяву?

— Те, о которых говорил сейчас, я видел сам, Кубла-хан, так же, как сейчас вижу вас.

— А во сне ты видишь только Венецию?

— Да, Кубла-хан.

— Но если ты говоришь, мой мальчик, что каждый город для тебя по-прежнему остаётся отсветом родной Венеции, почему ты не видишь их? Тех, других городов? Почему ты не видишь их во сне?

И с тех пор ночи Марка стали другими. Он входил в свои сны крадучись, как, бывало, сходил на незнакомый берег, чтобы найти пресный родник, и не знал, что за приют ожидает их с отцом в этих местах. Марко входил в упругие объятия сна, проваливаясь назад, затылком, куда-то вдаль, словно падая в тёплую морскую воду. Он плыл по каналам Венеции, чтобы, завернув за знакомый поворот улицы, узнаваемой с детства, оказаться, благодаря волшебству сна, на шумном рынке Арзинги, поклониться храмам Акки, полюбоваться рубинами Басиана. Скоро улицы Венеции и её каналы сплелись во сне с тенистыми арыками Бухары, улочками Богада, её площади стеклись в единое с площадями Сандинфу, её храмы играли отсветом куполов града Константина.

Постепенно тоска о родном городе ушла, как ушло куда-то вглубь воспоминание о запахе молока рано умершей матери. Вновь появилось то же сосущее, как неуёмный червь, чувство, смутное желание нового, то самое, из-за которого он когда-то последовал за отцом и Матвеем в далёкий путь — отвезти масла лампады Иерусалимской в нечестивую языческую Канбалу. Как всё просто было тогда! Христианский мир, окружённый со всех сторон сарацинами и еретиками, казался источником единственно возможного света спасения для сынов и дочерей Господних. Всюду вокруг был мрак, думал Марко. Живя средь латинян в сердце цивилизованного мира, водя по утрам пальцем по молитвослову, твердя молитву вслед за падре Доменико, прислуживая ему в алтаре во время воскресной мессы, Марко слушал ангельские голоса хора и рос с убеждением, что всё что ни на есть в свете самого прекрасного, всё собрано в милой Венеции. In nomini Patri, et Filii, et spiritus sancti...

А потом вселенная стала стремительно расти, да так быстро, что захватывало дух.

Иногда ночами он, как прежде, бежал вниз по кривому проезду Горшечников, к каналу, в надежде снова увидеть мать, но чувство было уже не таким детским, не таким беспомощно-слезливым. Марко бежал к туману, в надежде увидеть хоть что-то, хоть что-нибудь разглядеть в молочной, напоминающей кисель, туманной жиже. Он видел удаляющийся силуэт, и только пошипывание-поскрипывание напоминало ему об ушедшем сне. Шрррапп. Тссринк. Шшррап. Тсссрринк. Сзади что-то шевельнулось. Марко обернулся. На другом берегу узкого канала стоял человек в длинном, похожем на татарский, халате с застёжками под мышкой, из тёмно-синей хлопчатой бумаги. Длинные волосы незнакомца были заплетены в косу, в ухе висела большая серьга. Черты лица были смазаны, как обычно во сне. Но Марку показалось, что чужак улыбается. Шшшшрапп, ттсссринк, донеслось из тумана. Незнакомец зовёт его, понял Марко, и стало ему так неуютно на этом берегу, нужно туда, к нему, к чужому, он знает, где мама, он всё сможет рассказать. Марко огляделся, но в лабиринте улиц не было моста, ведшего на тот берег, к улыбчивому незнакомцу в халате.

Ещё вчера Марко видел лишь плешиватую голову фра Доменико, тёплые руки вечно стирающей бельё тётки Фьоры да чадящую масляную лампу над выскобленным деревянным столом в гостиной, где они с братьями и сёстрами учили псалмы. Труп пирата-сарацина, чужие монеты в сундуках на пиратском корабле, сабля бусурманская в орнаменте чужих ломаных линий — слишком быстро новые цвета и звуки вторглись в жизнь Марка. Он снова стоял над разрубленным трупом пирата... и почувствовал... то же лёгкое движение, обернулся, а за бортом, в сгущающемся тумане, стоит незнакомец в синем халате и улыбается. «Отец, возьмите меня с собой в посольство в Катай», — попросил он отца, стоя среди поверженных пиратов, и... проснулся от звуков своего голоса. «Скажи ещё что-нибудь по-своему, господин», — попросила Пэй Пэй, блестя в темноте нефритовыми глазами. Марко вытер щеки рукавом шёлковой рубашки и смочил ладонь в розовой воде из вазы у изголовья. «Сны, всё это только сны», — ответил он по-катайски.

— Ты рассказывал Пэй Пэй о разбойниках, — сказал Хубилай. — Расскажи и нам.

После первого боя с пиратами, ранившими Матвея и чуть не потопившими его корабль, Марко впервые почувствовал себя мужчиной. Он зарубил двоих. Ловкостью взял, силёнок-то ещё немного было, а сметлив был. К бухте каната пенькового прижался спиной, пират давай колоть его мечом. от темнозубого рта сицилийца дух кислый, пьяный, до сих пор помнится. Выпад, ещё один, меч застрял в спутанной пеньке, Марко бросился к багру и ударил разбойника в живот. Что-то мерзко чвакнуло, что-то тугое лопнуло навсегда в утробе сицилийца, и он обмяк вокруг багра, словно медуза, выпустив меч из мозолистой ладони. Марко потянул меч на себя. Тяжеленный. На клинке гравировка. И тут, пока меч разглядывал, слышит, Матвей откуда-то сбоку кричит: «Поворотись, Марко!» Повернулся, а сзади сарацин уже саблю занёс. Меч тяжёлый, размахнусь — так не удержу, подумал Марко. Сделал шаг в сторону и, как держал клинок, так сарацину по ногам наотмашь и лупанул. В аккурат под колени попал. Сарацин с обрубков съехал и грузно рухнул рядом с сицилийцем. Марко тут изо всех сил меч поднял и, не глядя — уж больно противно смотреть, — опустил его на бритый тёмный затылок, под полосатый фиолетовый тюрбан.

Отец с Матвеем что-то, слышно, кричат, а что — не разобрать, блевота подступила, запах крови всюду, лужи, прости, Господи Христе всеблагий, и Марко бросился, перегнувшись через борт животом, орошать мутно-зелёную воду недавно съеденным сьгром.

Через малое время, может, полчаса, все трупы пиратские разложили на палубе. Ветерок трепал сарацинские шальвары, заголяя обрубки. Марко, прижимая ладонь ко рту, чтобы унять неотступающую тошноту, смотрел на диковинную пиратскую одежду. Муслиновые жилетки, тонкие тюрбаны, огромные золотые серьги. Сицилийцы, сарацины, один грек, а двое на латинцев похожи, ровно как Чезаре Заячья Губа с соседнего квартала. А одеты всё одно чудно, не по-нашему. И тут, словно сквознячок из-под порога чересчур натопленной спальни, тихо-тихо потянул его к себе запах нового, даже не запах, а так, предчувствие, намёк, тонкий сладкий аромат, пугающий, зовущий. Как в детстве, когда, возвратясь из странствий, Матвей привёз гостинцы от отца и рассказывал ещё живой тогда матери про идолопоклонников, про жертвы. Страшно Марку, он под одеялом ёжится, а интересно голову высунуть, посмотреть — не здесь ли они? И боязно, и сладко.

Отец сидел, по-татарски поджав ноги, и задумчиво водил сухой кистью по карте Азии, где значками были отмечены города, товары, которыми они славились, и опасности, которые подстерегали купцов. Матвей, пожёвывая сухую палочку, какой тут зубы вычищают после трапезы, мастерил из щепочек катайскую лодку-джонку с маленькими татарскими рыцарями на борту. Марко вошёл в покои и еле сдержался, чтобы не броситься отцу на шею. Не одобрит, а может и по затылку съездить. Марко почтительно согнулся у порога, дожидаясь, когда его заметят. Хоахчин, проводив Марка до отцовых комнат, улыбаясь и кряхтя, пошла прочь, шаркая согнутыми от старости ногами.

— Ну, здравствуй, племянник! — как всегда громко закричал Матвей, стиснув Марковы плечи. — Николай, оторвись от карт, смотри — к нам пришел любимец Кубла-хана, какая честь! — и он насмешливо согнулся перед Марком в шутовском поклоне.

— Здравствуй, — сказал отец, сухо поцеловав Марка в щёку. Уколол синей щетиной, говорит сурово, а глаза блестят от радости.

— Редко приходишь.

— Хубилай меня послом хочет сделать. Да не просто послом, а конфидентом своим в чужих странах. Готовит, заставляет языки учить, науку воинскую, езду по-татарски, чтобы мог из лука на скаку стрелять, и философию катайскую, и письмо местное: совсем времени не остается.

— Молишься? — строго спросил отец.

— Редко, — честно сказал Марко, потупив глаза.

— За честность хвалю, а вот за нерадивость надо бы тебе всыпать. Но молитва не частотою повторения сильна, а сердечностью. Если можешь честно к Отцу Небесному сердцем обратиться, то вот тогда ты спасён. Садись к столу. Чай будешь?

— Не люблю я. Горький он, так я и не привык.

— Вина?

— Спасибо, не хочется пока.

— Хубилай говорит, что ты ему всё о снах рассказываешь? Берегись, дело то колдовством отдаёт.

— Кубла-хан всё о Венеции расспрашивает, о городах, где мы бывали, а веры нашей он не трогает.

— Знаю-знаю, — засмеялся отец. — У Хубилая мать хоть и татарка, а крещёная была по несторианскому обряду. Он потому к Христовой вере близко стоит. Надо же и пошутить с тобой, а то ты скоро совсем татарином станешь, вот и платье-то на тебе катайское как ладно сидит.

— Пэй Пэй принесла, — сказал Марко и осёкся.

— Не переживай, мы всё знаем, — улыбнулся Матвей.

— Знаете?

— Хоахчин приходила, спрашивала у нас дозволения, — ответил отец. — Мы решили, пусть. Ты уже парень взрослый, всё вокруг чужое. Раз таков обычай у них, значит можно.

— Да и здоровее для организма, — хохотнул Матвей.

— Они, татары, тут Надом устраивали — боренья великие, — сказал отец, устраиваясь на стуле. — Съехались все — мунгалы, татаре, кыпчаки, караи и ещё много народу степного. Больше тысячи борцов из всех племён татарских. Целую неделю вся Ханбала гудела. Праздник был великий. Хубилай борьбу любит и за наибольшую доблесть почитает. И один из мунгал, по имени Филэ, борец великий, всех на лопатки положил. Потом вызвал лучших борцов каждого племени, набралось пятеро охотников, и всех пятерых Филэ в одиночку зараз поборол. Его прозвали Даян Аврага — «всенародный исполин» по-ихнему, титул такой, навроде графского. Хубилай и обнимал его, и халат ему подарил ханский, дал скота и юрту новую, как у татар заведено. А потом женил его на луноликой девице, из придворных, важного катайского рода. Прошло три месяца, и девица жалобится Хубилаю, мол, что это за борец такой, твой Филэ, сколько времени прошло, а я всё ещё девица. Не трогает твой багатур меня. Хубилай во гневе зовёт к себе героя, а тот говорит: «Боюсь силу борцовскую потерять, ослабну я с девушкой в постели».

— И что? — не удержался, переспросил Марко.

— Хубилай ему сказал так. Борец ты великий, а ум у тебя мелкий. Дальше холки своего коня ничего не видишь. Ты теперь должен детей нарожать, наследников, борцов могучих, как ты сам, для будущих времён. И запретил ему в Надоме выступать, а с женой жить повелел каждую ночь. Так что не волнуйся.

Матвей, посмеиваясь, пододвинул Марку чашу с фруктами, переставил на столе свою деревянную маленькую джонку поближе и с хитрецой посматривал на племянника сквозь лес мачт. Марко с сомнением посмотрел на дымящуюся пиалку с ароматным чаем, пригубил, чтобы сделать приятное отцу. Горько, еле проглотил. Адово пойло, мало того, что на вкус мерзко, так ещё и горячо. Долго мусолил в руках горячую чашку, не решался сказать, а потом как-то сразу выпалил:

— Я пришёл спросить вас, отец... а как умерла мама?

— Почему ты спрашиваешь? — нахмурился Матвей.

— Вы никогда не говорили мне о ней, а теперь я часто вижу её во сне. Она идёт вдоль площади, мимо проезда Горшечников, через мост, сворачивает к каналу, я бегу за ней, но не могу догнать. Она смеётся, зовёт меня по имени, но я бегу слишком медленно, словно в воде. Потом она садится в гондолу, на ней гирлянда цветов и праздничное платье, гондольер отплывает, и мама скрывается в тумане. Только её голос слышно — Марко, Марко, сынок. И смех.

— И что? — после длинной паузы спросил отец, прикрыв глаза рукой.

— Я боюсь, отец. Это страшный для меня сон. Словно она утонула и зовёт меня с собой. Сначала мне очень тепло, я хочу снова видеть её и просыпаюсь с улыбкой на лице, как будто наяву разговаривал с ней. А потом... мне становится страшно. Как она умерла?

— Она не утонула. Она умерла от болезни, — быстро сказал Матвей. — Она болела недолго, и мы боялись, что ты заразишься от неё. Поэтому увезли тебя в дом к Фьоре, сказав, что мама уехала. А когда она умерла, тебя сначала не хотели ранить известием о её смерти, а потом. как-то всё сложилось так, как сложилось. Тебе просто тяжело на чужбине. Ты просто ещё не привык.

— Сны — это всего лишь морок, обман, Марко, — тяжело сказал отец. — В области Тебет живут чародеи-бахши, они могут ходить во сне, в чужие страны летать и чудеса всякие делают. Но то противно Богу, язычество это. Забудь о том, Марко. Живи с Пэй Пэй, учись прилежно, будь надёжным другом Хубилаю и послушным слугой. Матвей прав, ты просто ещё не обжился в Катае. Вот и всё. Молодой, привыкнешь ещё. А сны — дым это.

От отцовых покоев до Драконьих прудов полчаса идти, не меньше, если не в паланкине, конечно. Рядом, в двухстах шагах среди зелени высится Цветочный павильон, женский город, где Пэй Пэй живёт. Там же обитают десять тысяч наложниц ханских, бесчисленная армия служанок, мамок, нянек, кормилиц, фрейлин и жён придворных. Попасть туда, конечно, невозможно — евнухи не пустят. Для катайца запрет великий даже посмотреть на ханскую наложницу.

Цзы Чэнь, жирная скотина, отъелся со слона индийского размером, при ходьбе колыхается как водяной пузырь. Ни за что не пустит даже рядом пройти. Но если у пруда посидеть, покормить осетров с полчасика, то обязательно Пэй Пэй выбежит.

«Выбежит», конечно, громко сказано: платье узкое, у щиколоток совсем на нет сходит, а сзади ещё шлейф тащится шёлковый, не набегаешься. Если далеко идти нужно, дальше полёта стрелы, то её рабы в паланкине везут. Идёт плавно, лицо словно фарфоровое, смотришь и ни за что не догадаешься, о чём она думает, как спала, какое у неё настроение, что она делала сегодня — ничего не понять. Розово-белая пудра, чёрные искорки глаз, брови, насмолённые дугой, всё приветливо, мило, ровно.

Так хочется иногда увидеть в этом идеально правильном лице сильное чувство. Хоть какое-нибудь: ревность, обиду, веселье. Ни за что. Не дождёшься. Всегда одно и то же. Хотя, что лукавить, это днём только. Ночью видно, что маска это. Пудра сотрётся, а под ней кожа смуглая, пряная, живая. А днём... так и хочется провести по щеке ладонью, она ли? А то вдруг искусная кукла катайская? Говорил ей как-то раз, спрашивал: «Пэй Пэй, отчего по тебе не разобрать никак — рада ты или печальна?» Смеётся в ответ, колокольчиком льётся: «Скажи, молодой господин, если горшок окунать в кипяток, а после в ледяную воду, и так раз за разом в течение многих дней, что с ним будет?» — «Растрескается, понятное дело». — «Человек ещё более хрупок, чем глина. Поцарапать его, поранить гораздо легче. От сильной радости и сильного горя он разрушается». И снова смеётся, бесовка.

Ночью очертания меняются. Предметы лживыми становятся. Свет луны жидкий, чужой, словно нарисовано всё, а потом пальцем по краям изображений тушь подтёрта. Зажжёшь лампу, она сквозь фонарь бумажный янтарём тускнеет, выхватит из лунной жижи живую плоть — сразу легче. Люди ближе становятся, в круг огня жмутся, как мотыльки, тепло к теплу, а духам духово, тьфу-тьфу, чёрная полынь, за порогом сгинь. Цикады в бамбуковой клети возятся, крылышками шуршат (шшшрррпп), поют (тттссссрррринк) тихонько — холодно им. Огонь в лампе теплится, тени играют, время духов приходит, время людям осознать, как всё хрупко. Колоколец бамбуковый за порогом мокрым снегом облеплен, стучит тоскливо, как сторож квартальный. Ставни хлопнут, ком снега тяжко хлюпнет в бумажную перегородку окна, сливовое деревце шррп шррп в окно царапается тсрррнк, словно пёс просится в дом. Кожа Пэй Пэй горяча, как чай. Из халата руку выпростаешь, вина налить, пальцы зябнут, скорей в рукав их обратно. Вино остыло, пьёшь, хмеля не замечаешь. Слова изо рта падают неловко, как рисовые комки, по полу рассыпаются на буковки, ан нет — по-италийски бы рассыпались, а катайские слова коротки, словно пёс бежал-бежал, хочет гавкнуть, да задыхается. Хочешь что сказать, да лучше прижаться потеснее, поближе к мягкому, потеснее к тёплому, покрепче к нежному, полегче к сладкому. На огонёк глядишь и задремлешь ненароком на минутку, подбородок клюнет в шёлковый ворот, холодок укусит за оголившуюся шею, за обшлаг вкрадётся, и пробудишься опять. Вот так в полудрёме, как в маковом молоке дурманном, и течёт мокрая зимняя ночь, ветреная, чужая. То выплывешь из сна, то снова веки сойдутся-смежатся, огонь пожелтеет, цветы под веками разольются узорами, слова вязнут в слюне, руки слабнут, пальцы Пэй Пэй выскользают. Шёлк скользкий, как змея. Не поймать руками сонными.

Назад Дальше