– Еще недавно она признавала лишь мирские утехи, но затем эта саагунская бочка[22] поняла, что недалек час, когда она лопнет и рассыплется в прах. Она богатая трактирщица; нажилась, продавая коня за барана и кота за кролика голодным гостям, и с того приобрела шесть домов в Мадриде да еще отдала в рост купцам у Гвадалахарских ворот[23] двадцать тысяч дукатов с лишком. Ныне, построив часовню для своего погребения и учредив две капеллании, она надеется прямехонько попасть на небо. А я полагаю, поднять эту бочку туда не удастся, даже если подвесить блок на планете Венере, а рычаг на созвездии Семи Козочек. Но она, после всех богоугодных дел, спит сном праведных.
– Постой, – сказал дон Клеофас, – я вижу какого-то кабальеро, тощего, как вяленая селедка, – в чем только душа держится. На его кафтане, висящем у изголовья, я примечаю орденский знак, нашитый среди множества заплат. Спит этот бедняга скрючившись, точно запеченная в тесте минога, – кровать ему коротка, едва до колен доходит, как полукафтанье.
– Это искатель должности, – ответил Хромой, – и для такого занятия он, пожалуй, еще толст и хорошо одевается. Добро вон тому столичному виноторговцу, он этих забот не ведает – служит при своем вине священником, крестит его в мехах и в бочках. Гляди, как он бродит, неприкаянная душа, со своей воронкой, льет и переливает. Уверен, что не пройдет и тысячи лет, как я увижу его среди участников сражения на тростниковых копьях[24] в честь рождения какого-нибудь принца.
– А почему бы и нет, – сказал дон Клеофас. – Ведь он трактирщик и может подпоить Фортуну.
– Теперь взгляни, – продолжал Хромой, – на алхимика, только не пугайся. Видишь, там, в подвале, он мехами раздувает огонь и варит в котле смесь всевозможных веществ. Чудак не сомневается, что найдет философский камень и сумеет делать золото; десять лет эта мечта не дает ему покоя, ибо он начитался сочинений Раймунда Луллия[25] и прочих алхимиков, которые толкуют об этой невозможной задаче.
– И правда, – сказал дон Клеофас, – еще никому не удавалось сделать золото, кроме как богу да солнцу, по особому соизволению божьему.
– Верно, – сказал Хромой, – даже у нас, чертей, и то не получилось. Но обернись сюда и посмейся вместе со мной над этими супругами, помешанными на каретах. Вместо того чтобы покупать платье, обувь и обстановку, они все издержали на карету, что стоит пока без лошадей; в ней они обедают, ужинают, спят и за четыре года, как приобрели ее, ни разу не вышли из своего заточения, даже по телесной нужде. Они себя заживо закаретили и так привыкли никуда не вылезать, что карета для них как раковина для улитки или панцирь для черепахи: стоит кому-либо одному высунуть голову наружу, он тут же втягивает ее обратно, словно очутился в чужой стихии, и если выставит из этой тесной кельи руку или ногу, то непременно простудится. Теперь они, как я слышал, задумали расширить свои владения – пристроить к карете чердак и сдать его внаем соседям, таким любителям карет, что согласятся жить хоть на запятках.
– Зато их души, – сказал дон Клеофас, – отправятся в ад в собственной карете.
– Туда им и дорога, – отвечал Хромой. – Совсем иные заботы у многосемейного бедняка, вон в том доме, чуть подальше. Он, как лег, долго не мог заснуть, оглушаемый капеллой детских голосов – альтов, контральто, дискантов и прочих, – исполнявших на все лады контрапункт плача. А когда наконец задремал, его разбудил набатный колокол – приступ маточных болей у жены, да такой жестокий, что супруг обегал всех соседей в поисках руты, сжег кипу шерсти и бумаги, накрошил миску чесноку, перепробовал всевозможные припарки, настойки, куренья и «три сотни прочих средств».[26] Под конец у него самого от беготни в одной рубашке началось сильнейшее колотье под ложечкой, так что, думаю, он с лихвой отплатит жене.
– Зато в соседнем доме очень крепко спят, – сказал дон Клеофас. – Гляди, какой-то кабальеро приставляет к стене лесенку, намереваясь взять приступом и дом и честь хозяина. Если в дом, где есть внутренняя лестница, забираются по приставной – добра не жди.
– Здесь, – пояснил Хромой, – проживает старый богатый кабальеро с красавицей дочкой, которой не терпится, с помощью того маркиза, что взбирается по лесенке, утратить звание девицы. Маркиз обещает ей жениться – такую роль он уже сыграл с десятью или двенадцатью девицами, и все комедии кончались слезами. Но этой ночью он не добьется желаемого: подходит алькальд с дозором, к тому же у нас, чертей, есть давний обычай – портить людям удовольствие и, как говорит ваша пословица, выдавать криворожую за пригожую.
– Но что за крики раздаются в доме поближе? – спросил дон Клеофас. – Можно подумать, все дьяволы оглашают пропажу своего собрата.
– Вряд ли речь обо мне – я уже вышел из плена, – сказал Хромой, – а из-за разбитой колбы меня не станут призывать в ад через глашатаев. Нет, это вопит притонодержатель, он нынешней ночью выдал игрокам полторы сотни колод и, ни за одну не получив платы, взбесился от ярости. А тут еще завязалась потасовка из-за того, поставить ли магарыч молодчику, судившему игру по-жульнически, – правые и виноватые разбегаются, пока ребра целы. В это время на соседней улице, вселяя мир в их души, звучит пение в четыре голоса – это слуги некоего сеньора устроили серенаду жене портного, а портной клянется, что всех их пришьет кинжалом.
– Мне на месте мужа, – сказал дон Клеофас, – певцы показались бы мартовскими котами.
– Сейчас они покажутся тебе борзыми псами, – сказал Хромой. – Приближается другой обожатель супруги портного, и с ним банда человек в шесть-семь. Вот они обнажили шпаги, и наши Орфеи, отбив первую атаку гитарами, пускаются наутек, сочиняют фугу в четыре улицы.[27] Но взгляни-ка сюда, на этого идальго; он шатался всю ночь по городу и теперь разоблачается. Это подлинный «чудо-рыцарь»,[28] и чудеса творятся не только в его вечно пустом желудке. Вот скинул наш идальго парик – оказывается, он лысый; снял поддельный нос – он безносый; отклеил усы – безусый; отстегнул деревянную ногу – калека; не в постель бы ему ложиться, а в могилу! В доме рядом спит лжец и видит страшный сон – ему снится, будто он говорит правду. А там виконт и во сне пыжится от чванства – он выклянчил у гранда еще один титул. Вот кончается картежник, и глаза ему закрывает лжесвидетель, да при этом сует игроку в руку не святую индульгенцию, а колоду карт, чтобы тот умер, как жил; умирающий же, испуская последний вздох, шепчет не «Иисус», а «туз». Этажом выше аптекарь смешивает безоаровый камень[29] с александрийским листом. Рядом волокут из дому лекаря к епископу, которого хватил кондрашка. Там ведут повитуху к некоей полупочтенной роженице – схватки, к счастью, начались ночью. А вот и донья Томаса, твоя ненаглядная, внимая словам любви, в одной нижней юбке отворяет дверь другому.
– Пусти меня, – воскликнул дон Клеофас, – я спрыгну и растопчу ее!
– Знаешь, в таких случаях говорят: «Цыц! Цыц!» – ответил Хромой. – Прыжок-то нешуточный. И чего тебе тревожиться. У нее и без этого влюбленного нетопыря есть еще полсотни, между которыми она распределила дневные и ночные часы.
– Клянусь жизнью, – сказал дон Клеофас, – я считал ее святой!
– Вот и не надо быть легковерным, – возразил Бес. – Посмотри лучше на моего астролога. Бедняге не дают спать блохи и заботы; верно, он слышал шаги на чердаке и дрожит за свою колбу. Мог бы утешиться тем, что у соседа, который храпит, как боров, двое солдат тащат из постели жену, точно зуб изо рта, а он и не чует.
– Невелика потеря! – сказал дон Клеофас. – Уверен, что этот восьмой эфесский праведник скажет то же самое, когда проснется.[30]
– Взгляни туда, – продолжал Хромой. – Цирюльник поднялся с постели и поставил жене банки, да спросонок обжег ей ляжку. Она кричит, а он ее утешает – прижигание-де всегда полезно и пригодится на будущее. А теперь посмотри на тех портных, они заканчивают свадебный наряд для невесты по заказу одного простофили, который женится вслепую, через посредника, на злющей, безобразной и глупой девке, вдобавок, бесприданнице, – его уверили в противном, показав портрет. Обстряпал это дельце сват – он как раз поднимается с постели, одновременно с сутягой, что живет в соседней комнате: один спешит переженить, другой – перессорить весь род человеческий. И только ты, благодаря тому, что забрался так высоко, можешь не опасаться этих дьяволов, а они в некотором смысле дьяволы почище меня. Теперь обернись и полюбуйся на полоумного охотника, вставшего с петухами, – в такую рань он седлает своего одра и засовывает за луку дробовик. До девяти часов утра он уже не сомкнет глаз, ему непременно надо подстрелить кролика, который обойдется куда дороже, чем если бы его продал сам Иуда. Вон там, у дверей богатого скряги, подбросили младенца, который по отцовской линии мог бы оспаривать звание Антихриста.[31] А скряга берет малыша и, как чиновник жалобу, перекладывает его подальше, на порог соседнего дома, где хозяин скорее способен съесть, нежели выкормить младенца, ибо сам обедает раз в неделю, по воскресеньям. Но уже светает, и нам пора заканчивать обзор. На улицах появились первые приметы наступающего дня: лотки с водкой и закусками. Вот и солнце принялось щекотать звезды, которые затеяли игру в «выйди вон». Золотя земной шар, как пилюлю, оно зовет в бой мошны и кошельки, бьет тревогу для горшков, сковородок и чашек, а я вовсе не желаю, чтобы, воспользовавшись моим искусством, солнце увидело тайны, скрытые от него ночным мраком. Пусть само потрудится, заглянет в щели, слуховые окна и печные трубы.
И, снова прикрыв крышами слоеный пирог, Хромой Бес со своим приятелем спустился на землю.
Скачок третий
В огромном котле столицы уже начинало бурлить людское варево – мужчины и женщины проносились кто вперед, кто назад, а кто поперек, будто исполняя мудреный танец под музыку уличного гула; там и сям в этом океане человеческого разума замелькали киты на колесах, называемые каретами, – короче, разгоралось дневное сражение. Каждый выходил на промысел со своими намерениями и делами, каждый норовил надуть другого, плутни и обман застили свет божий, точно клубы пыли; нигде, как ни пяль глаза, не увидишь и проблеска правды. Дон Клеофас следовал за своим товарищем, который привел его на неширокую улицу с двумя рядами зеркал по обеим сторонам. Перед зеркалами стояло множество кавалеров и дам, любуясь собой и строя гримасы: то рот скривят, то локон взобьют; лица, глаза, усы, руки – все было в движении. Дон Клеофас спросил, что это за улица, он до сих пор не видал ее в Мадриде, и Хромой ответствовал:
– Называется она улицей Поз, и знают о ней только эти карточные фигуры из столичной колоды. Они являются сюда, дабы найти позу, с которой будут ходить весь день, разбитые параличом жеманства: у одних губки бантиком, у других глазки прикрыты в очаровательной истоме, и у всех подняты наподобие рожек два пальца – указательный и мизинец, а голова склонена набок, как при молитве «Слава всевышнему». Но уйдем отсюда! Хоть желудок у меня дьявольский и даже бурные волны преисподней ему нипочем, а все же с души воротит глядеть на эту шушеру, что расплодилась на позор природе и на зависть всем шулерам.[32]
И они покинули улицу с зеркалами и вышли на небольшую площадь; там собралась толпа старух, в прошлом особ легкого поведения, и юных девиц, которые готовились стать тем, чем были некогда первые; между ними шел оживленный торг. Студент спросил своего спутника, что это за площадь, он ее тоже никогда не видал. И Бес ответил:
– Перед тобой рынок громких имен. Увядшие старухи, которым они уже без надобности, отдают их зеленым девицам в обмен на поношенные чулки, старые туфли, мантильи, чепцы и подвязки. Гусман, Мендоса, Энрикес, Серда, Куэва, Сильва, Кастро, Хирон, Толедо, Пачеко, Кордова, Манрике де Лара, Осорио, Арагон, Гевара и другие столь же знаменитые имена передаются новеньким в ремесле, тем, кто в них имеет нужду. А старухи остаются при своих прежних фамилиях-отчествах:[33] Эрнандес, Мартинес, Лопес, Родригес, Перес, Гонсалес и тому подобных, ибо сказано: «Тысяча лет пройдет, и все имена вернутся в свой род».
– Да, – сказал студент, – в столице что ни день, то новшества.
И, свернув налево, они очутились на другой площади напоминавшей Кузнечную: там нанимают лакеев и эскудеро, а здесь можно было нанять теток, братьев, дядюшек и супругов для самозванных дам, желавших приобрести в столице почет и поднять цену на свой товар.
Справа от этого питомника странствующих родственников высилось большое здание, наподобие храма, только без алтаря; внутри его стояла просторная каменная купель, полная рыцарских романов, а вокруг этой купели теснились мальчишки-подростки от десяти до семнадцати лет и несколько девиц такого же возраста. Рядом с каждым стоял крестный, и дон Клеофас попросил своего приятеля объяснить, что означает сие диво, похожее на сон.
– Согласен, необычайное это сооружение и впрямь удивительно. И все же, дон Клеофас, ты видишь доподлинную купель, из которой выходят доны и доньи; здесь принимают крещение все, кто явился в столицу без этих званий. Мальчики собираются стать пажами при господах, а девицы – компаньонками при дамах средней руки; вот они и обзаводятся донами и доньями, чтобы придать блеск дому, в котором будут служить. Сейчас церемония крещения заканчивается. Видишь, в купель входит судомойка во взятом напрокат платье, рядом стоит крестная – ее хозяйка; она вытащит девушку со дна купели с доньей и возведет в ранг знатной потаскухи, а затем та честно заработанными деньгами возместит хозяйке расходы на свое воспитание. Гляди, старуху-то как отшлифовали, точно у ювелира побывала.
– Пышная прическа, вставные зубы да кринолин – вот и все, что требуется для такого чуда, – сказал дон Клеофас. – А это что за процессия разодетых крестьян входит в двери храма, посвященного мирской суете?
– То ведут крестить богача-рехидора[34] из ближнего селения; старику уже семь десятков, а гляди, бегом бежит обзавестись доном, так как родня убедила его, что без дона ему с рехидорством не справиться. Зовут его Паскуаль, и родственники дорогой затеяли спор, подойдет ли «дон» к имени «Паскуаль» и не окажется ли их рехидор монахом-расстригой в обители донов.
– У них есть пример другого дона Паскуаля, – сказал дон Клеофас, – того самого, которого все считали помешанным, а я называл Диогеном в лохмотьях; он бродил по мадридским улицам без шляпы, накрыв голову плащом, как древний пророк.
– А все ж, по-моему, следовало бы изменить имя, – заметил Хромой, – чтобы их паскуального рехидора не дразнили «пасхальной свечой».[35]
– Да наставит их господь, – сказал дон Клеофас, – в том, что более подобает рехидорской должности и потребно для блага рехидорствующих.
– Пока сеньора рехидора кропят доновой водой, – продолжал Бес, – очереди ждет итальянец, дабы проделать то же со своим слоном, которого он собирается показывать у Пуэрто-дель-Соль.[36]
– Ясно, слонов обычно зовут «Дон Педро», «Дон Хуан» или «Дон Алонсо». Удивляет меня только беспечность вожака, или, как говорят в Индии, надира; видно, его слон совсем плебейского рода, ежели так поздно получает титул дона. Клянусь богом, глядя на это крещение и на этих донов, я готов раскреститься и раздониться.
– Следуй за мной и не брюзжи, – сказал Хромой, – где дон прижился, там он и годился, а к имени «Клеофас» он пристал, как ноготь к пальцу.
С такими словами Бес вывел приятеля из этого призрачного (только с виду!) храма, и они увидели другое здание, где над входом были изображены тамбурины, гитары, волынки, колокольцы, бубны, кастаньеты, рожки, свирели – словом, все то, чем терзают слух человеку в жизни сей. Дон Клеофас спросил своего спутника, что это за здание и почему вход в него украшен музыкальными инструментами шутов.
– И этого дома я не видал в Мадриде, – добавил он, – а полагаю, что обитатели его изрядно веселятся и забавляются.
– Это дом умалишенных, – отвечал Хромой, – и построен он, вместе с другими приютами, совсем недавно, иждивением весьма состоятельного и мудрого человека, дабы тут наказывали и лечили безумцев, коих прежде таковыми не считали.
– Войдем туда, – сказал дон Клеофас, – дверь, кажется, отворена, и мы сможем полюбоваться на эту новую породу безумных.
Сказано – сделано. Оба приятеля вошли и, миновав прихожую, где несколько выздоравливающих просили подаяния для буйнопомешанных, очутились в четырехугольном дворике, по сторонам которого были в два этажа расположены клетки – в каждой содержался один из упомянутых буйных. В одной клетке у входа сидел на скамье богато одетый человек и, положив бумагу на колено, что-то писал, да так усердно, что и не почувствовал, как выколол себе пером глаз. Хромой сказал:
– Это прожектер, помешанный на том, что следует сократить количество мелкой монеты; он исписал уже столько бумаги, что на дело Альваро де Луна[37] вряд ли больше пошло.
– Правильно, что его поместили в этот дом, – сказал дон Клеофас. – Это самые вредные для государства безумцы.
– А в соседней каморке, – продолжал Хромой, – влюбленный слепец; он держит в руках портрет дамы сердца и ее письма к нему; неспособный ни любоваться ее чертами, ни читать, он уверяет, что видит ушами. Рядом, в каморке, заваленной бумагами и книгами, сидит дотошный грамматист; он рехнулся, отыскивая герундий у греческого глагола. А вон того, в белых панталонах и с мешком за плечами, упекли сюда за то, что, будучи возницей и имея лошадей, он пошел служить пешим посыльным. В каморке над ним – видишь, держит на руке сокола, – кабальеро, который промотал на соколиную охоту богатое наследство; теперь у него остался один сокол, что сидит на его руке и с голоду клюет ее. Вон там человек, нанявшийся в услужение, хотя не нуждался в куске хлеба. А вот танцор – он так ретиво отбивал пятки, что с ума спятил. Подальше историк, лишившийся рассудка с горя, что затерялись три декады Тита Ливия.[38] По соседству семинарист любуется грудой митр и примеряет, какая ему больше к лицу; он помешался на том, что станет епископом. Немного подальше – законник; этого свело с ума судейское облачение, и он из стряпчего сделался портным, – только и знает, что кроит да шьет мантии из тряпья. А в той каморке – на сундуке, набитом монетами и запертом на семь замков, – сидит скряга; нет у него ни сына, ни другой родни, кому оставить наследство, и, став рабом своих денег, он сам себя казнит: на обед у него пирожок за четыре гроша, на ужин салат из огурцов, богатство – его каторга. Тот, что распевает в своей каморке, – это сумасшедший певец; он тщится подражать птицам и после каждой рулады, как после приступа болезни, едва жив; его заточили в эту тюрьму для преступивших законы разума за то, что он пел без умолку, а лишь попросят его спеть, сразу умолкал.