— Вывод? — Анфертьев поднял воротничок, сунул руки в карманы плаща и, не застегивая его, с болтающимися концами пояса прошел вперед. — Человек должен поступать по своему разумению, не пытаясь отгородиться от жизни частоколом цитат, лозунгов, тезисов, транспарантов… Словами, которые кому-то показались мудрыми… Вообще, слово «мудрость» мне кажется фальшивым. Человеческие отношения выше всего остального… Всего остального попросту не существует.
— Но разве мудрые откровения не помогают человеческому общению?
— Наоборот. Они все запутывают. Слова вообще мешают общению. Чем больше люди говорят, тем меньше понимают друг друга, тем больше у них недовольства, раздраженности и нетерпимости.
— Как же мне общаться с тобой, Вадим?
— Обними меня, поцелуй куда-нибудь и скажи: «Как же я соскучилась по тебе, дураку…»
— Значит, все-таки мне придется что-то сказать?
— Можешь не говорить. Но тогда поцеловать придется дважды.
— Как легко ты выкручиваешься! — рассмеялась Света.
— Это потому, что я не придаю слишком большого значения словам, я понимаю их ограниченность, понимаю, как легко их истолковать в противоположном смысле, как легко найти в них и возвышенность и низменность… В зависимости от того, кто будет толковать. Я сказал тебе что-нибудь обидное?
— Нет, — Света покачала головой.
— А теперь представь себе, что весь наш разговор слышит Квардаков… Что мы делаем? Мы краснеем.
Анфертьев видел Свету в окружении желтых, красноватых, бледно-зеленых листьев, и солнечные зайчики пробегали по ее лицу, как отблески тайн и надежд. Анфертьев не удержался и мысленно щелкнул несколько раз фотоаппаратом, навсегда врезая в память и конопушки на носике Светы, и отсветы листьев на ее лице, и воротничок белой рубашки из-под темного свитера, и маленький серебряный кулон в виде штурвала — сквозь бури он поможет ей пройти, какие рифы миновать, какие бермудские треугольники обойти десятой дорогой? Стоит ему когда-нибудь в будущем, через десять или через двадцать лет, когда Светы Луниной не будет в его жизни, ощутить на лице осеннее солнце, запах осени, приправленный заводской гарью, он обязательно вспомнит этот обеденный перерыв у щели в заборе, и боль необратимости пронзит его. Боль, которую вызывает уходящее время. Каждый раз, вспоминая эту встречу. Анфертьев будет видеть все больше подробностей: уголок воротника Светиной рубашки из модной ныне мятой ткани, кулон, слегка тронутый красной и синей краской, детище Подчуфарина — шестиметровые, сваренные из листовой стали серп с молотом, выкрашенные серебристой краской. Из неимоверной двадцатилетней дали своей памяти он вытащит потускневший снимок и опять увидит, что сапоги на Свете замшевые, на высоких каблуках, ее стеганое пальто розовато-перламутровое, маникюр свеж и небросок, и он снова услышит в ее голосе то неуловимое, что делало его счастливым и безутешным…
— Значит, мораль — понятие растяжимое? — спросила Света, не придавая слишком большого значения своему вопросу. Она подняла с земли кленовый лист, посмотрела через него на солнце, и лицо ее озарилось цветом осени. И в душе Анфертьева дрогнуло и заныло. Скорее всего, это была любовь. Или что-то очень на нее похожее. Анфертьев испугался, он не был готов к смятению и нервной взвинченности, сопровождающим подобные смещения в душе. Но это был приятный испуг. Жизнь, которая ограничивалась заводским двором, щелью в заборе, тридцатью метрами квартиры, сумрачной фотолабораторией, жизнь, в которой самыми большими радостями были свежие рубашки и хороший галстук, вдруг раздвинулась, запреты рухнули, и только легкий прах от них вился на свежем осеннем ветерке. С радостным ужасом Анфертьев увидел, что мир вокруг простирается бесконечно и зовуще. Все рядом, все доступно, достаточно протянуть руку. Он провел ладонью по щеке Светы, и она приподняла плечо, пытаясь задержать его ладонь, прижать к своей щеке.
— Нет, — сказал он, — мораль не растяжимое понятие. Просто его нельзя сводить к толкованию, которое дает очередное начальство.
— Но тогда все очень легко свести к своему толкованию.
— Ну и что? Если веришь в себя, веришь себе… Если твои желания никому не грозят… Разве что собственному растительному существованию… Если это дает тебе ощущение настоящей, насыщенной жизни… И у тебя не корыстные расчеты, а надежды на счастье…
— Но и корыстные расчеты могут обещать счастье, — возразила Света, не отпуская руку Анфертьева.
— Если счастье в корысти… Много ли оно стоит?
— Какова корысть, — усмехнулась Света.
— Мой самый корыстный расчет заключается в том, чтобы пройти по этой тропинке еще метров сорок, и тогда бледные лица, приникшие к окнам бухгалтерии, скроются за листвой.
— Почему им так любопытно?
— Они лишены чего-то подобного.
— Но это же страшно?
— Конечно.
— Нас осуждают?
— Осуждают меня.
— Почему?
— Я старше, я мужчина, я женат… А ты — моя жертва. Они боятся за тебя.
— Разве я в опасности?
— Да. Ты отступила от здравого смысла. Вернее, ты еще не отступила, но именно этого они и боятся.
— То, что я сейчас с тобой…
— Они опасаются большего.
— А ты?
— И я.
— Я тоже.
— Это хорошо. Значит, мы не сделаем лишнего.
— А необходимое, естественное, разумное?
— Тебе всегда хочется поступать, как велит здравый смысл?
— Нет. Наверно, это плохо, но далеко не всегда.
— Почему?
— Не знаю… В нем есть что-то от ограниченности. Здравый смысл представляется мне чем-то вроде инструкции. Это как при строгой няньке — всегда хочется поступить наоборот.
— Опасные мысли для служителя Сейфа, — сказал Анфертьев и сразу почувствовал, как что-то напряглось в его душе. Ему показалось, что он услышал скрип раздавленных паркетин под чугунными ногами Сейфа, удовлетворенный лязг стальных стержней в его глубинах. Анфертьева охватило ощущение, будто он должен вспомнить что-то, увидеть, понять, будто в эту самую секунду происходит очень важное и необходимо сделать еще небольшое усилие, напрячь какие-то силы в себе и увидеть нечто — судьбу, будущее, итог. Анфертьев закрыл глаза, сжался, пытаясь вызвать из подсознания зреющее предчувствие. Но нет, не удалось. Он перевел дыхание, утешаясь тем, что ощущение повторится и тогда, кто знает, может быть, ему повезет больше.
А вечером Анфертьев рассказывал Таньке сказку.
Танька была для него чем-то вроде компаса. Не зная, как поступить, в какую сторону склониться, Вадим Кузьмич вспоминал дочь, и ложное отпадало само. Он не пытался вообразить, как поступила бы на его месте Танька, ему достаточно было представить ее круглую мордашку, синие глаза, горевшие ожиданием необычного, чтобы сразу обнаружилась фальшь в словах, поступках, решениях…
Так вот сказка…
Танька (лежит в своей кроватке, сдвинувшись к самой стенке):
— Пап, садись! Здесь много места, садись. Вот так… Тебе удобно? Не тесно? А то я могу еще подвинуться… Сказку, пап!
Вадим Кузьмич (присаживается):
— А может, завтра?
Танька (с отчаянием, скорбью, мольбой):
— Пап!
Вадим Кузьмич:
— Ну, хорошо… Значит, так… Жила-была девочка. Звали ее Маша. Пошла она однажды в лес и заблудилась…
— Нет! Я знаю. Нашла она домик, а в нем жили медведи, их не было дома, она все съела, стул сломала, спать завалилась, а подружки без нее вернулись… Нет-нет, не хитри!
— Ладно… Ты не слышала про ежика, у которого иголки не выросли? нет? Ну, слушай. Родился однажды в темном дремучем лесу…
— Там и волки были, и медведи, и змеи поганые, да?
— В том лесу много чего водилось — бурундуки, кроты-подземельщики, лисы кровожадные…
— И лешие, и кикиморы болотные?
— Леших там было видимо-невидимо. Так вот, родился в том лесу маленький ежик. И оказалось, что у него нет ни одной иголки. Что тут делать? Ежик подрос, ему погулять хочется, а мама не пускает, потому что любой зверь его сразу же съест. И вот как-то утром, когда мамы дома не было…
— Она, наверно, ушла на базар за картошкой?
— Да, скорее всего. Только мама скрылась за деревьями, ежик выскочил из-под пня и бегом в лес. И вдруг навстречу ему…
Танька (закрывает рот руками):
— Волк?!
Вадим Кузьмич.
— Нет, не волк. Заяц. Спрашивает заяц: «Где же твои иголки? Как же ты не боишься на своих коротких лапках бегать по лесу один, да еще без иголок?» — «Что же делать, — отвечает ежик печальным голосом, — не выросли иголки». — «Плохи твои дела, — сказал заяц, — не знаю даже, как тебе помочь. Будь у тебя ноги подлиннее, вроде моих, ты мог бы удрать от кого угодно, а так… Не знаю, не знаю». И ускакал.
— Почему же заяц не посадил ежика себе на спину и не отвез домой?
— Почему же заяц не посадил ежика себе на спину и не отвез домой?
— Ежик не хотел домой, он только вышел погулять. Идет он дальше, старается под кустами пробираться, в густой траве, но едва оказался на тропинке, увидел, что навстречу ему летит ворона. Увидела она ежика…
— А вороны едят ежей?
— Нет, что ты! Но она была очень болтливая, эта ворона, и могла рассказать всему лесу, что видела ежика без иголок. Тогда звери бросились бы искать ежика и, конечно, нашли бы и съели. Приземлилась ворона на тропинке и с удивлением смотрит на ежика одним глазом. Потом спрашивает: «Ты кто такой?» — «Ежик, — отвечает тот. — Только у меня иголки не выросли». — «А почему тебя еще никто не съел?» — опять спрашивает ворона.
— Какая нахальная!
— Они такие. «А потому никто не съел, — говорит ежик, — что меня еще никто не видел». — «Тогда тебя обязательно кто-нибудь съест», — сказала ворона. Оттолкнулась лапами своими когтистыми от тропинки и улетела.
— А почему она его не пожалела?
— Потому что это была глупая и злая ворона.
— Она, наверно, работала у лешего?
— Очень может быть. Ну так вот, ворона улетела, а ежик идет дальше.
— У меня прямо сердце изболелось за этого ежика.
— Слушай дальше. Идет он, идет, принюхивается к запахам лесным, присматривается что к чему и вдруг видит, что на него сверху…
— Орел?!
— Нет, белка. Спрыгнула с дерева прямо перед ежиком, обежала вокруг, остановилась. «Ай-яй-яй! — говорит, — как же тебе не страшно в таком виде по лесу гулять?»
— Какая хорошая белка!
— «Почему же не страшно? — отвечает ежик. — Еще как страшно, но что делать, если у меня иголок нет?» — «Придется тебя выручать», — говорит белка. Прыгнула она на дерево, обломила веточку сосны с самыми длинными и острыми иглами и бросила ежику. «Носи, — сказала она ему, — на спине, и никто не догадается даже, что это не твои иголки».
— И однажды ежик забыл веточку дома, или ее унесло ветром, или украла ворона, а может, медведь наступил на нее лапой и сломал… Ой, наверно, с ежиком что-то случилось! Ты мне сразу скажи: его никто не съел?
— Ежик очень берег сосновую веточку и никогда с ней не расставался. И вот однажды, уже в конце лета, идет он со своей веточкой по знакомой тропинке, и вдруг на него сверху…
— Знакомая белка?!
— Она самая. Спрыгнула с дерева на тропинку, поздоровалась с ежиком и спрашивает: «Что ты, — говорит, — несешь на спине?» А ежик удивляется: «Как, — спрашивает, — что? Твою веточку несу, чтобы никто не догадался, что у меня иголок нет». Тут белка как расхохочется, лапками за живот схватилась, на тропинку упала, остановиться не может…
— Выросли! Ура! Я догадалась! У него за это время выросли иголки, а он даже не заметил! Ну и глупый ежик! Все-все, дальше не надо, дальше я сама все знаю. Иди спать, пока-пока, спокойной ночи! Ежик, наверно, боялся к зеркалу подойти, чтобы не видеть, какой он страшный и некрасивый. А лисица однажды решила, что он в самом деле без иголок, что они у него ненастоящие — вороне поверила. И хвать его за спину! А иголки оказались настоящими. Как закричала лиса диким голосом, как отпрыгнула! И целый месяц ни с кем не разговаривала, потому что у нее язык распух и даже во рту не помещался. Вот что с ней было! И тогда она решила, что ворона посмеялась над ней и нарочно сказала, будто у ежика нет иголок. Лиса подстерегла ворону, бросилась на нее и вырвала весь хвост, та еле успела в воздух подняться. А когда ворона прилетела к лешему и пожаловалась, и тот узнал, кто испортил его ворону, он нашел лисицу, да как топнет, да как закричит по-человечьи! А в это время по лесу гуляла девочка Маша или, например, я, Таня. И я услышала человечий голос, вышла из кустов, а на полянке стоит леший, из ушей у него мох растет, в руках палка суковатая, а вместо ног копыта лошадиные. Увидел меня леший, застеснялся, что он такой некрасивый, сразу пропал с глаз и очень переживал всю ночь, вздыхал и даже плакал…
С этими словами Танька засыпает.
Как-то в фотолабораторию зашла Света, радостная, румяная с улицы, вошла и тут же увидела ворох снимков — накануне Анфертьев, проходя между столами и пощелкав своей машинкой, снял обитательниц бухгалтерии. Он поставил на аппарат телеобъектив, и женщины не ожидали, что он, фотографируя издали, сумеет каждой заглянуть в глаза. Света схватила снимки и выбежала, торопясь порадовать всех, порадоваться со всеми.
А на подставке увеличителя осталась связка ее ключей.
С застывшей улыбкой, словно подчиняясь чужому приказу, Анфертьев взял аппарат и несколько раз сфотографировал ключи, отметив краешком сознания, что рядом лежит мерная линейка кадрирующей рамки и при желании можно точно воспроизвести размер ключа. Потом все с той же рассеянной улыбкой, подчиняясь странному существу, поселившемуся в нем, прикрыл дверь и выключил свет. Бесшумно, быстро и верно двигаясь в красном сумраке, Анфертьев подсунул под ключи лист фотобумаги, на секунду включил увеличитель и спрятал бумагу в черный пакет. Проявив его, он получит на засвеченном фоне белый контур ключей, до последней заусеницы передающий их форму и размер. Это невинное вроде бы действие заставило бешено колотиться его сердце, толкая явно избыточную кровь в мозг, в руки, в легкие…
Успокоившись, Анфертьев вышел в бухгалтерию принимать восторги и умиления женщин, которых фотографировали разве что на паспорт. Они привыкли к собственным застывшим физиономиям и уже не представляли, что могут выглядеть иначе. Усмешки, ухмылки, улыбки — а Анфертьев умел получать на снимках живые лица — озадачивали женщин. Они не представляли, каковы они за своими столами, заваленными бумагами, в схватках с посетителями. Зеркала не давали им полной картины, поскольку они смотрели на себя своими же глазами. А тут на больших, играющих бликами фотографиях они были такими, какими их увидело холодное фиолетовое око аппарата.
Разобрав портреты, женщины уставились на них, притихшие и обреченные. Несмотря на годы, килограммы и обязанности, каждая оставалась немного той, какой была когда-то, когда по небу металась сумасшедшая луна, когда визжали тормоза и лились слезы, когда в воздухе носились телеграммы с роковыми словами и вся жизнь зависела от взгляда, и все это, и все это уносилось в какую-то счастливую прорву…
Куда деваться, обычная фотография может заставить нас усомниться в тех достоинствах, которыми якобы обладаем, мы радуемся и страдаем, мстим и печалимся, не представляя даже, что являем собой со стороны. А не защитное ли это свойство, дарованное природой? Придумываем себе облик, годами совершенствуем его, уточняем, украшаем, не замечая, что давно уже не имеем с ним ничего общего…
Но здесь все было гораздо проще — женщины ужаснулись тому, как быстро ушли годы. В душе, как и все мы, они оставались молодыми, любимыми, свои первые свидания, свадебные платья, мужскую нетерпеливость помнили свежо и больно. Нет-нет да мелькала у них шальная надежда: может быть, все ушло не насовсем, может быть, кое-что еще вернется ненадолго… Теперь поняли — не вернется. Женщины выдвигали ящики столов и смотрели на фотографии, привыкая к своему облику и страшась его. И даже у железной Зинаиды Аркадьевны откровенная беспомощность отразилась на лице, едва она увидела свой портрет — квадратная фигура, заполнившая проем двери, массивные ноги, тощий узелок волос, стянутых на затылке, тесное цветастое платье и ворох, оскорбительно громадный ворох бумаг под мышкой. Она укоризненно посмотрела на Анфертьева, и он не выдержал, опустил глаза перед ее скорбью по самой себе. Но главбух тут же взяла себя в руки. Скрипя паркетинами, раздвигая попадавшихся на дороге женщин, Зинаида Аркадьевна прошла к столу Светы и посмотрела на ее снимки. На обратном пути нашла глазами Анфертьева и отвернулась, устыдившись своего открытия — в бухгалтерии поселилась любовь.
— А знаете, Вадим Кузьмич, я решила вам помочь.
— Говорите скорее, а то мне страшно! — быстро сказал Анфертьев.
— Я добьюсь, чтобы Подчуфарин выделил вам лабораторию с отдельным входом.
— Спасибо… Но вы лишите меня такого коллектива, Зинаида Аркадьевна!
— Никто не мешает вам заходить сюда когда угодно.
— Но у меня не будет повода!
— Врете, Анфертьев. Повод у вас уже есть.
И Зинаида Аркадьевна решительно закрыла за собой картонную дверцу. В первый момент она возмутилась бесстыдством Анфертьева, наивностью Светы, по потом спросила себя: хотелось бы ей, чтобы между ними все кончилось? И честно ответила: нет. Вот прекратятся переглядки между кассиршей и фотографом, и что-то погаснет в бухгалтерии, погаснет в мире и в ней самой, в такой непривлекательной женщине. Вмешайся она, наведи порядок, растащи по углам этих потерявших разум людей… И счетоводы, учетчики, бухгалтеры ее осудят. Молча, про себя, но осудят, и проявится это разве что в подчеркнутой исполнительности. Да, в ее ведомстве будет чище, но понимала Зинаида Аркадьевна, что уважение к ней не прибавится, а чистота будет так тесно граничить со стерильностью, что трудно будет и разобраться, где одно, где другое. Стерильность — это уже медицина, болезнь, смерть. До этого в своих рассуждениях Зинаида Аркадьевна не доходила, но бабьим своим, жалостливым и цепким умом понимала — вмешиваться не надо.