— И потом того — вот без бабы я… Нет, так, кроме шутков всяких: шаровары, например, распоролись, — зашить ведь бабская ж работа?.. Борщу сварить, чай в свое время… А то — хлеб да зелень, хлеб да зелень, хлеб да опять же зелень… Долго ли с сухой пищии, — я без шутков всяких — каттар желудка и квит.
А Увар серчал и на Ивана и говорил:
— До скольких годов ты дожил, — ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату, — баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. «Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный…» Да я, кабы не женатый — у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, — ты то пойми… Да ходил бы чисто, чишше барина.
О своей работе Увар был преувеличенного мнения и, беря работу у кого-нибудь, никаких объяснений не слушал.
— Как же я могу сгадить, — а, улан? Разе такой сгадить может?.. Кто ето у тебя работу взял? Эх, улан, улан… Ведь ето Увар у тебя работу взял! Разе он когда гадил?
Потом он работал действительно старательно и долго, торопился, переделывал раза по три и всегда гадил.
А Мартын был когда-то в школе ротных фельдшеров и потому свысока смотрел и на Ивана и на Увара; носил синий картуз с тугой пружиной и околышем из Манчестера и, когда покупал для капитанши молоко на базаре, говорил строго бабе:
— Смотри, как если жидкое будет, сделаю я тебе претензию, чтоб не подливала ты аквы дистиляты.
Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, — вместо «специально» говорил «национально», и вместо «практикант» — «проскурант», — в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил умеренно; покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в каком-нибудь городе Острогожске; служил аккуратно, фабрил усы… И все-таки капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый, крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, - все одинаково считали его дураком.
Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а железом; но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность. Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы барашком.
Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, — вечно пьяным и вздорным греком; но однажды на базаре из дверей кофейни услышала зычный голос: «Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!»[1], заглянула туда и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала ему по-немецки: «Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною на дачу».
И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям.
Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета:
— Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог… Ах, лодырь божий!..
И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет:
— Твой ум — сам думай, мой ум — сам думай… Мой ум тебе дам, — сам как буду?
И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил.
Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились, вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах:
— Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю, блох вычесываю, а ты не слухать? Служи… Ой, дам веревки, ой, дам! Служи!
Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог.
Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками, растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу, собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы — в них пороется, у крокусов корешки луковицы — их откопает, погрызет, выплюнет.
— Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. — кричит Устинья.
— А-а? — лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки.
А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое, нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса.
А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое, и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное, вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева направо, мерно и плавно, точно детская люлька.
Глава вторая Однажды случилось так
Обычно зимою тут было пусто на дачах, но однажды случилось так, что на всех трех дачах остались на зиму: на даче Шмидта — небольшое семейство, на даче Алимовой — одинокий архитектор средних лет, а в домике Носарева — гимназист на костылях. Конечно, это была простая случайность, что поселились рядом в урочище Перевал — небольшое семейство, архитектор и гимназист, но, кроме простых случайностей, что же есть в человеческой жизни?
Гимназист 6-го класса, Павлик Каплин, приехал сюда из города Белева в октябре, а ногу ему отрезали Великим постом в том же году, и сам же Павлик был виноват в этом.
В среду на масленице, когда распустили гимназию и Павлик вместе с двумя-тремя еще шел по улице радостный (а улица была вся золотая и мягкая от морозного солнца и снега; насугробило перед тем за ночь; деревянные крыши все закутало; на свежем снегу синие цветочки вороньих следов так были четки, и глупыми милыми блинами так пахло из трактира Патутина на углу Воздвиженской и Успенской, и лица встречных были светлы и пьяны, как бывает только в праздник и как чуется только в ранней юности), — а улица шла отлогим бугром вперед, и очень далеко ее, прямую, всю было видно; и вот показалась тройка, и по тому, как мчалась она дико под уклон, и как отвалился назад бесшапый кучер, и как бились сани о тротуарные тумбы на раскатах, и по крикам, и как махали ей навстречу руками вдали, видно было, что это не веселые белевцы катаются, а кого-то несет тройка, и уж городовой в башлыке откуда-то выскочил, и засвистел, и побежал следом, и зачернел внезапно народ, как всегда при несчастье…
Павлик был странный мальчик: он не только был мечтателен, как многие мальчики его лет, он положительно бредил подвигами, стремительно жаждал их. Это был слабый, белокурый юнец, с весьма ясными, раз навсегда изумленными глазами, но он всячески закалял себя, допоздна купался, бегал босиком по снегу, старался быть выносливее всех одноклассников, изучал борьбу и довольно ловко боролся, усвоил какую-то странную походку с раскачкой плеч, которая придавала ему весьма бесшабашный вид, но не упруго-сильный, как думал он сам, а только ни к чему задорный.
Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику такие просьбы:
и дальше, в этом же роде, очень длинно, — когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, — тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
и дальше, в этом же роде, очень длинно, — когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, — тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, — но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, — точно кто толкнул его, — кинулся на середину улицы и поднял руки… Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды — три… две… одну… горячий пар, пот, — и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто…
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
— А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
— Какой зюк?
— Да вот, что стучу я… Конечно, сами вы понять должны, — нам при нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
— Или вот когда наследник мой заорет, — воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил «фотоген» и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: «Патология бога». Первые строчки этой тетрадки были: «Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, — не был бы болен мир».
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж — синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, — рукой подать, — и целыми днями сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, — «насосался соленого да очумел, только хвостом водил»; то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, — так и не нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, — это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, — то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью «Патология бога» и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена — слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса — небольшая, провинциальная, — Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах — ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне — тепло и безлюдье, а самому Добычину — тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, — донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, — лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, — провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
— Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой — хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, — нет-нет.
И говорил чужому:
— Любит меня — это я вам доложу — по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, — хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
— Все решительно понимает… все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна — она знала, что даже и крик этот — тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
— Ты кончил?.. Хорошо… Принеси мне пива стакан… И сухарей к пиву… И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, — хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, — называла сколопендру — «цилиндрою». И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
— И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: «Это кто же это так: воробьи или птички?» Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: «Неприятель ли это какой подступает или свои?»