НЕПРОЧИТАННАЯ ТЕТРАДЬ (Записки психиатра)
Сегодня я проспал. Комната залита ярким светом. За окном щебечут растревоженные весенние воробьи. Шторы раздвинуты — я забыл их задернуть… Ночью люблю смотреть на звезды. Легкие прозрачные занавески колеблются сквозняком — в форточку врывается утренняя свежесть.
Я снова открываю глаза, и взгляд мой падает на книжные стеллажи; на фотографии за стеклом — Шурик, Лидочка и Ольшевский улыбаются мне с вершины Говерлы; на полке у самого потолка, как обычно, когда я просыпаюсь, шарит по корешкам потемневших томов любопытный солнечный луч, словно пересчитывает — все ли на месте?..
Их обязательно сдадут в макулатуру мои дети… Они и сейчас скептически поглядывают на старую библиотеку. Кому нужна вся эта беллетристика сегодня?
Клиника… Клинический подход… Сейчас это не ценят. Сегодня? техника, статистики, ЭВМ… Без ЭКГ и данных лаборатории не ставится нынче ни один серьезный диагноз. А мы когда—то диагностировали и лечили инфаркты без электрокардиограммы…
Вот они: учебник Ланга, памятный том Гиляровского, толстенное руководство по внутренней медицине на немецком языке — солидное дореволюционное издание.
Книги… Я вез их из Минска в эвакуацию. Спасал в обстрелянном горевшем вагоне… И, вернувшись с фронта, нашел их в тесной подвальной квартире у Оперного: книги, Надежду и сына, который успел вырасти без меня…
Я снова всматриваюсь в выцветший снимок. Шурик, Лидочка и Ольшевский — в одинаковых туристских штормовках — двадцать лет улыбаются мне с вершины Говерлы.
Лидочка Ольшевская фантастически хороша. Ее сияющие глаза — я не помню, какого они были цвета: карие или синие, как у брата, — всегда казались мне живыми лучистыми угольками из—за притягивающих зрачков. Темные отросшие волосы удивительно обрамляют лицо… И сияющая улыбка — ликование молодости в глазах.
Она стоит посередине, победно простирая вверх руки.
Ракурс взят такой, что все трое кажутся одного роста: она сама, ее брат, в жизни непомерно высокий, и восседающий на рюкзаке Шурик. Не зря к нему прилипло это уменьшительное — Шурик…
Впрочем, маленький рост его никогда не бросался в глаза. Он машет поднятым альпенштоком. И в глазах у всех — одинаковая улыбка, не изменившаяся за двадцать лет!
И тетрадь, оставленная мне накануне их последнего трагического похода, тоже двадцать лет покоится в верхнем ящике моего стола. До сих пор я не набрался мужества в нее заглянуть, и открытие, сделанное так давно, до сих пор остается тайной. Имею ли я право скрывать его столько лет? Не буду ли наказан за сокрытие открытия? Если бы ответ был прост!
Может быть, сегодня я объяснюсь, наконец, со своей совестью — запишу созревшие в голове мысли, оставлю после себя эти записки, которые давно собирался сделать. Оттягивать уже нельзя — все чаще колет под левой лопаткой, отнимается от боли рука…
Надежда права — разве я выберусь сделать кардиограмму? Нет, все недосуг. Сейчас вот встану, сварю кофе… Да, придется варить самому. Надежда уехала в Городище к Татьяне — помочь управиться с младшей внучкой.
Татьяна — это моя дочь. И как мне ни больно осознавать — тряпичница и мещанка с удобной психологией хорошо приспособленного эгоиста. Почему наши дети — не есть мы? Впрочем, дети — это те, кому мы отдаем свою душу. Но если, в силу обстоятельств, мы отдаем ее на работе — студентам, аспирантам, ученикам, — не успевая воспитывать собственных детей?.. Это — беда? Я уверен: это преступление! И жизнь наказывает за это всегда. В конце концов она наказывает за все. Только не каждый сознает заслуженность ее неожиданных ударов…
Вот и дочь… От Надежды унаследовала одну внешность… А этого отнюдь не достаточно для театрального, куда поступила благодаря протекции моего хорошего друга. Да ведь чего не сделаешь ради счастья дочери!
Вот так жизнь наказывает за все… Опять сердце… В кухне на подоконнике — валидол. Я кладу под язык леденящую таблетку и ставлю на плиту чайник. Кофе — вечная отрада психиатров, наше спасение. Как за эту слабость доставалось от Жаврида! Покойный Жаврид… Десять лет меня некому бранить за кофе!
Как—то раз у него в отделении умерла молодая женщина, прежде ничем не болевшая. То, что на вскрытии обнаружилось у нее вместо сердца, имело плачевный вид. «Как после тяжелейшего миокардита! Два года каждый день она пила кофе!» — восклицал он с ужасом, глядя, в каких дозах я поглощаю крепкую черную жидкость.
Бедный Жаврид! Если б знать, что кому написано на роду… Французы всю жизнь по утрам пьют кофе. Он так проясняет мысли…
Привычно щадя отекшую с ночи раненую ногу, ковыляю к окну, отдергиваю занавески, с трудом открываю вечно заедающую раму — и в комнату врывается сияющее лето. Утренняя прохлада, еще терпкий запах тополевой листвы и гомон пробудившихся воробьев…
Больная девочка уже сидит у песочницы в своем инвалидном кресле. За спиной у нее — необорванный куст сирени в самом цвету… Розовые душистые гроздья. Первый день июня.
В такое утро накануне злосчастного алтайского похода вошел ко мне Шурик. Он блаженно зажмурился, шумно вдохнул наполнявший комнату запах. Огромный букет сирени стоял вот тут, на столе, рядом с машинкой, — я срочно допечатывал отзыв на диссертацию некоего молодого коллеги, чтобы сразу после отпуска лететь в Свердловск на защиту. В этом году впервые отказался от оппонирования. Боюсь — не перенесу самолета.
Двадцать лет — немалый срок. Тогда мне было только за пятьдесят. А за десять лет до того?.. И они были совсем дети. Первый курс, еще не начали изучать психиатрию, не слушали моих лекций, только пришли в кружок…
Шурик и Ольшевский. Так их всегда называли. Одного — по имени, другого — непременно по фамилии. Почему?
Они казались мне одним целым — два человека, такие похожие и такие разные, удачно дополнявшие друг друга. Оба — умницы и очкарики с одинаково близорукими глазами, так похоже улыбавшимися из—под толстых, сильно увеличивающих стекол очков. Оба с непослушными соломенными чубами, словно выгоревшими за лето, как у деревенских сорванцов. Худой и длинный Ольшевский и совсем невысокий Шурик, так удивительно напоминавший популярного в то время артиста, всегда игравшего комические роли…
Теперь, когда я вижу этого артиста в новых ролях — седого, постаревшего, измененного временем, — я со странным чувством вспоминаю Шурика. И почему—то не могу и не хочу представить, каким бы он был сегодня. В моей памяти он — прежний мальчишка — на первом заседании кружка психиатрии.
Наш кружок…
Мы всегда собирались в старом корпусе второй больницы, где когда—то был монастырь. Суровые стены, желтый электрический свет в коридорах и в ординаторской… Эхо веков, неуловимое в тишине. Своды готических потолков. И лица больных, пугавшие ощущением и близостью безумия в измененных недугом глазах…
Сколько судеб начиналось с кружка! Сколько личностей с него начиналось!
Они уходили потом в кибернетику, в иммунологию, в хирургию, ибо видели ту бесперспективность, тот естественный тупик, в котором застыла до поры психиатрия. Ибо это самая сложная из наук о человеке и самая загадочная, и для ее нового качественного скачка нужны глобальные открытия фундаментальных наук.
Открытия, которые перевернут наши представления о психике и о живом… Я жду их от биологии, энергетики, физики — физики элементарных частиц, высоких энергий и физики поля. Вот тогда психиатрия станет царицей наук! Поэтому я всегда смотрел с надеждой, когда мои ученики выбирали нечто другое.
Они уходили, но душа их оставалась здесь, столкнувшись с ужасом человеческого страдания, с трагедией разрушения человеческого интеллекта. Что может быть страшнее, чем психическая болезнь?
«Не дай мне бог сойти с ума, уж лучше посох и сума!» — говорил неоднократно мой учитель, повторяю я, и они, мои ученики, будут повторять, наблюдая, как жестоко и неизбежно разрушаются личность и интеллект под действием водки или других наркотиков.
«Уж лучше посох и сума…» — повторяю я, видя, как высшее достижение эволюции — человеческий разум, в муках поднявшийся до ослепительных высот, в силу преступной слабости алкоголика вдруг разваливается и гибнет.
Разум, душа, накопленный опыт — подобны снопу, искусно собранному из колосков.
И вот этот сноп распадается, разрозненные психические функции, уже не подчиняющиеся воле, обрывочные воспоминания, стирающиеся и обезличивающиеся черты, быть может, яркого в прошлом характера — все это, перемешанное в хаосе болезни, даже близким людям не позволит узнать в больном сына, мужа, брата.
Так меняет людей не зависящая от нас, порожденная ошибками в наших генах шизофрения. И точно так же обезличивает человека белая горячка, алкогольная деградация, а уж это, целиком и полностью, зависит от нас самих.
Столкновение с безумием вызывает страх — даже сейчас. Каково же было чеховскому герою, который не видел и не желал видеть путей и средств борьбы, и, поплатившись за собственную пассивность, оказался в палате № 6 в качестве пациента?
Я всегда зачитывал своим ученикам этот отрывок: «Андрей Ефимыч оглянулся и увидел человека с блестящими звездами и орденами на груди, который улыбался и лукаво подмигивал глазом. И это показалось страшным».
Как ни убеждал себя чеховский герой, что нет в этом ничего особенного и что психически здоровые люди тоже носят ордена, отчаяние овладевало им, как овладевает всяким первокурсником, столкнувшимся впервые с трагедией больной психики — с загадкой шизофрении.
Все мы мечтали в юности о золотом памятнике, обещанном при жизни тому, кто раскроет эту загадку. Кто не слышал о том от учителя? Кто не искал? И не передал мечты ученикам? А памятника нет до сих пор… Впрочем, памятник могли бы поставить Шурику. Он был на полпути…
Вспоминая умные, внимательные глаза, так грустно улыбавшиеся из—под очков, я верю — он разгадал бы и эту тайну! Если бы не трагедия. Не поход, не открытие, послужившее причиной гибели, — открытие, еще не известно, нужное ли нам сейчас…
Я — человек консервативный, отчего постоянно ругал их за посторонние интересы. Смеялся, иронизировал. Впрочем, явление, интересовавшее всех нас троих, близко подходило к проблемам шизофрении.
Всякий, даже генетический — передающийся по наследству — психический недуг несет в себе обязательный социальный отпечаток. Отпечаток времени… То, что волнует общество, волнует и сегодняшнего больного. Он по—своему решает вопросы, которые предстоит решить нам. Меняется вся картина болезни. Мы не видим сегодня Наполеонов и Цезарей, о которых столько передумали когда—то с моим старым профессором.
Кого видят сегодня мои ученики? Тех, кто хотят считать себя ясновидцами, пришельцами, телепатами… Кого запомнили они навсегда, придя в тот первый день в мое отделение?
Пожилая женщина, мать троих детей. Болезнь поразила ее в преклонном возрасте, меньше затронув личность. И все же — сложный систематизированный бред: на соседней звезде живет родная сестра. Женщина пытается убедить всех, что ведет с сестрой мысленные переговоры. И тут — же, замирает, устремив взгляд в потолок и отвечая несуществующим голосам.
Космос, ясновидение, биополе… То, что интересует нас, болезненно обостряется в разуме, лишенном критики. Больной смотрит в мир, и в его сознании, словно в кривом зеркале, искаженно отражается современная действительность: все, что сегодня волнует умы.
И сегодняшние больные, поверившие в новое «наполеонство» — в собственные несуществующие способности — в своем воображении подчиняют то, что еще долго предстоит открывать науке.
В этом — черты и приметы времени. И все это не должно отпугивать от решения тех проблем, что назрели и назревают. Только каждому нужно заниматься — своим. Во всем важен профессионализм. Астрофизики пусть занимаются космосом. Психологи — загадками нашей души. А нам, практикам, предстоит одно: избавлять человека от страданий. Во все времена это — самое обыденное и самое непростое дело…
Может быть, я не прав, уповая на профессионализм. Но это потому, что я не люблю гипотез. В медицине во все времена их было слишком много. Всегда следует вовремя выбрать одну—единственную гипотезу, чтобы хоть одну ее в течение всей последующей жизни превратить в теорию.
Шурик и Ольшевский выбрали сразу. Как это было давно!.. Я не люблю метро. И всякий раз, когда троллейбус поворачивает от Оперного к старому зданию нашей клиники, я вспоминаю…
Бывший психиатрический корпус заново перестроен, отделан. Давно уже нет решеток на окнах, нет наших больных. Там сейчас терапия. Только больничный сад мало изменился. Старые деревья медленнее растут? медленнее меняются на глазах. Они все те же. Они все помнят… И ту теплую раннюю осень, сентябрьский вечер, когда золотые клены тихо роняли листву на дорожки сада, а мы, впервые возвращаясь с кружка, спорили о «золотом памятнике». Кому все—таки его поставят? Микробиологу, которому удастся выделить особый вирус? Биохимику, который откроет эндотоксин, образующийся, возможно, при неправильном обмене веществ? Или все же тому, кто неоспоримо докажет: это ген, сложно передающийся по наследству, определяет причину болезни?
Они спорили, их глаза горели… А я, помнится, пытался их убедить, что тут не только болезнь. Не в одном только вирусе, токсине или гене заключается беда.
Шизофрения — это конструкция. Неправильная, патологическая конституция. Все здание построено вкривь и вкось! Весь склад другой — и логика, и мышление, и внутренний мир! Все — болезненное, не как у нас. Если хотите, это ребус! И, может быть, шанс, который предоставляет природа… Шанс разгадать иной, непонятный нам разум до той встречи, которую в будущем нам прочит фантастика! До встречи с инопланетным неземным разумом.
— Попробуйте! — говорил я тогда. — Войдите в контакт с больными! Вы видели их сегодня… Ведь это прообраз контакта, о котором спорят фантасты! Установите взаимопонимание с больной логикой, с больным мышлением — все—таки это логика человеческая! Что, если в будущем нас ждет гораздо более сложное — при встрече с неведомым в бесконечной Вселенной? Добейтесь, чтобы хоть один безнадежный больной вас понял и принял бы вашу логику.
И однажды им это удалось. Они добились — Шурик с Ольшевским! Для меня и сейчас непостижимо — как?..
Несколько часов подряд, сменяя друг друга, они осторожно и заботливо беседовали с больной студенткой. Состояние было тяжелым — нарушенное сознание, видения, бред. И вдруг девушка вздрогнула, широко раскрыла глаза… Я помню тот ее взгляд.
— А может, и правда это — болезнь! И все мне кажется? Все — по—другому?
Назавтра ее выписали, и больше с тех пор она в больницу не попадала. Что это было? Ошибка в диагнозе или камень, который удалось сдвинуть? Предвосхищение того открытия, что будет сделано через пять лет?
Открытия, которое позволит менять души и с могуществом опытного творца лепить заново духовный облик больного.
Вот так вывести больного из шуба /шуб — приступ (мед.)/ — это фантастика! Ни один психиатр вам не поверит. Самое страшное в этой болезни и в этих больных — непереубедимость. Их переубедить нельзя. Тем и страшно безумие. Или все—таки Шурик с Ольшевским совершили чудо…
Но чудеса — неповторимы. В этом трагедия всех чудес… Науке нужны не чудеса, а люди, способные переводить явления из разряда чудес в реальность. Делать их закономерными и повторяющимися. Как в природе — лето, осень, зима…
Старый больничный сад… Он помнит и первую, осень с золотым памятником первой мечты. И ту весну через пять лет… Ее запомнил и я — это была последняя такая весна в моей жизни. Все хранят в памяти старые деревья: зелень травы, ветки яблонь в цвету под окном ординаторской, розовые лепестки, устилающие дорожки сада… Мы не спеша гребем ногами бело—розовую пену — я и Шурик, закончивший институт.
Шурик — радостный, загоревший, с облупленным носом: только что вернулся из похода по Карпатам. Он прибежал в ординаторскую с огромным букетом душистых желтых рододендронов, которые я видел впервые в жизни, и с сияющей улыбкой сказал, что вместе с Ольшевским согласен ко мне в аспирантуру.
Весенний вечер полон запахов и ожидания. Клены, как зонтики, раскрывшиеся за одну ночь — непривычно! Кажется, только вчера их голые ветки раскачивались в холодной апрельской выси и темные сучья яблонь хлестали в мокрое окно ординаторской…
Помнит сад и пасмурный ноябрьский день еще через полгода, когда возвратившийся «с картошки» Ольшевский заявил, что не пойдет в аспирантуру. Изменившийся, похудевший, он приехал прямо с вокзала в штормовке и с рюкзаком и, по—стариковски сгибаясь от ветра, сказал, что диссертацией заниматься не будет и теория его вообще не интересует…
Он стал работать врачом в стареньком алкогольном отделении. Решение было продиктовано тем, что увидел он в маленькой деревеньке над Сожей, затерянной среди бесконечных полей, отделенной осенним бездорожьем от центральной усадьбы и давно оставленной молодежью.
Двадцать хат в живописной лощине. Яркие кроны лип золотит на рассвете солнце. И глядишь, над одной, над другой крышей стелется едва приметный дымок… Кислый дух самогона смешивается с запахом антоновки — стоит над садами в свежести росистого утра. И, кого ни встретишь в деревне — все под хмельком: от хозяйки, выгоняющей со двора корову, до бригадира на мотоцикле. Вечером — продается на разлив водка, и продавщица, привычно наполняя стаканы, покрикивает на перебравших…
А в последний день работы на глазах у всей группы, докапывавшей две оставшиеся борозды, пьяный водитель грузовика задавил школьницу, и все подоспевшие студенты—медики ничем не могли помочь. Только ужас и боль бессилия…