Дом искусств - Ходасевич Владислав Фелицианович 9 стр.


А Ольга Давыдовна не унимается:

– Мне даже вспомнилось: ведь и раньше бывало детей одевали в солдатскую форму или в матросскую…

Вдруг она умолкает, пристально и как бы с удивлением глядит на меня, и я чувствую, что моя мысль ей передалась.

Но она надеется, что это еще только ее мысль, что я не вспомнил еще о наследнике. Она хочет что-нибудь поскорее добавить, чтобы не дать мне времени о нем вспомнить, – и топит себя еще глубже.

– То есть я хочу сказать, – бормочет она, – что, может быть, нашему Лютику в самом деле суждено стать моряком. Ведь вот и раньше бывало, что с детства записывали во флот…

Я смотрю на нее. Я вижу, что она знает мои мысли. Она хочет как-нибудь оборвать разговор, но ей дьявольски не везет, от волнения она начинает выбалтывать как раз то самое, что хотела бы скрыть, и в полном замешательстве она срывается окончательно:

– Только бы он был жив и здоров!

Я нарочно молчу, чтобы заставить ее глубже почувствовать происшедшее.

Пауза. Потом она встает, поправляет волосы и говорит неестественным голосом, как на сцене:

– Что же это Лев Борисович не приходит? Мы бы все вместе выпили чаю.

Но я встаю и прощаюсь. Опять часовой, мост, башня Кутафья. За башнею – тьма: Воздвиженка, Арбат, Плющиха. Иду, натыкаясь на снеговые сугробы, еле волоча ноги, задыхаясь и обливаясь потом от слабости.

Две недели спустя я слег – на три месяца, но начавшаяся болезнь мучила меня с перерывами восемь лет.

В Белом коридоре я больше никогда не был – Бог миловал.

1937

Парижский альбом. VII

Начало 1920 года, герценовские торжества. Парадный спектакль в Большом театре. Лучше сказать – смесь спектакля с заседанием. Билеты, как водится, «распределены по организациям»: всучаются кому не надо – и недоступны для тех, кто хотел бы попасть в театр.

Звонок по телефону. От имени Всероссийского союза писателей просят пойти. Сообщают номер ложи. Подхожу к театру. Толпа безбилетных ломится в двери: это – остатки интеллигенции, учащиеся. Входы охраняются часовыми с винтовками. Кое-как пробиваюсь в театр, но в ложу меня не пускают. «Давайте билет». А билет – у Эфроса, один на всех. Надо ждать, пока соберутся «наши». Ждать посылают в комнату коменданта.

У коменданта – неразбериха и толчея. У него требуют билетов, но сам он – душою не здесь. Он звонит по телефону.

– Пожалуйста, МЧК. Попросите товарища такого-то. Товарищ такой-то? Да, я. Значит, в одиннадцать? Ладно, приеду. А Катя приедет? Так. Сколько достали? Две? На пятерых-то не маловато? Ну ладно, я тоже принесу. Да уж будьте покойны: хороший, эстонский. Пришлите за мной машину к одиннадцати. Пока!

Речь явно идет о спирте. «Эстонский», то есть доставленный «дипломатическими курьерами» из Эстонии, особенно славился в ту пору.

В комендантскую вваливается красноармеец:

– Товарищ комендант, пожалуйте тыщу рублей ломовому.

– Что привез?

– Нежданову79.

Нежданова будет петь в отрывке из «Эрнани»80.

Наконец мы в ложе бельэтажа: Гершензон, два Эфроса81, Лидин, Жилкин82 и я. Оркестр под управлением Кусевицкого83 играет «Интернационал». На сцене – Каменев, Луначарский и другое начальство. Произносятся бесконечные речи, читаются декреты, указы. Соловьем растекается Луначарский. Потом, очень долго, расхаживая по сцене, говорит по-французски Садуль84. Его плохо слышно. Остается смотреть, как он то и дело останавливается, сгибается в три погибели и, не прерывая речи, закручивает размотавшиеся обмотки. Но это плохо ему удается, и предательские кальсоны все время выбиваются наружу. Среди гигантских декораций, на ярком свете, все это очень неимпозантно. В зале хихикают.

Впрочем, театр почти пуст. Толпу желающих не пустили. Билеты, распределенные на заводах и в канцеляриях, – не использованы. Лишь кое-где в партере мелькают ситцевые платки да красноармейские шапки. Все в шубах. Светло, холодно и нестерпимо скучно.

В тот вечер мне показали Дзержинского. Наша ложа была ближайшая к царской. Дзержинский сидел в царской, совсем близко от меня. Больше я его никогда не видел.

У Дзержинского было сухое, серое лицо. Острый нос, острая бородка, острая верхняя губа, выдающаяся вперед, как часто бывает у поляков. Выглядывая из потертого мехового воротничка, Дзержинский мне показался не волком, а эдаким рваным волчком, вечно голодным и вечно злым. Такие бросаются на добычу первыми, но им мало перепадает. Вскоре они отбегают в сторону, искусанные товарищами и голодные пуще прежнего.

О личной жизни Дзержинского не ходило рассказов. Кажется, ее и не было. Он был «вечный труженик». Пока верхи – Каменевы, Луначарские – потягивали коньячок, а низы – мелкие чекисты, комиссары, коменданты – глушили эстонский спирт, Дзержинский не уставал «работать». Не будем отягощать памяти о нем – несовершенными преступлениями. Достаточно совершенных. По-видимому, Дзержинский не воровал, не пьянствовал, не нагревал рук на казенных поставках, не насиловал артисток подведомственных театров. Судя по всему, он лично был бескорыстен. В большевистском бунте он исполнял роль «неподкупного». Однажды затвердив Маркса и уверовав в Ленина, он, как машина, как человеческая мясорубка, действовал, уже не рассуждая. Он никогда не был «вождем» или «идеологом», а лишь последовательным учеником и добросовестным исполнителем. Его однажды пустили в ход – и он сделал все, что было в его силах. А силы были нечеловеческие: машинные. Сказать, что у него «золотое сердце», было хуже чем подло: глупо. Потому что не только «золотого», но и самого лютого сердца у него не было. Была шестерня. И она работала, покуда не стерлась 20 июля, в 4 часа 40 минут.

Разумеется, были перебои и в этой машине. Тут действовал атавизм: ведь шестерня все-таки происходила от человеческого сердца. Дзержинский был сделан Лениным из человека, как доктор Моро85 делает людей из зверей… Покойного Виленкина86 Дзержинский допрашивал сам. Уж не знаю, что было при этом, только впоследствии машина стала давать перебои. Рассказывая одному писателю о допросе Виленкина, Дзержинский, по-видимому, галлюцинировал, говорил двумя голосами, за себя и за Виленкина. Писатель передавал мне, что это было очень страшно и похоже на то, как в Художественном театре изображается разговор Ивана Карамазова с чертом.

В период болезни Ленина, а затем после его смерти многим большевикам пришлось действовать не машинально, не «по наряду», а по собственному разумению. В довершение беды нэп потребовал действий не по разрушению и пресечению, а по созиданию и налаживанию, да еще в направлении непредусмотренном. В число таких «строителей поневоле» попал и Дзержинский. Но ни в Наркомпути, ни, особенно, в Совнархозе он ничего не сделал. Поставить их на такую «высоту», как ЧК, было ему не по силам. Единственное, что он мог, – это нагнать страху на подчиненных. Действовало его ужасное имя. В одной из своих «хозяйственных» речей он недавно сказал:

– Меня боятся, но…

Дальше шло много разных «но», которые все свидетельствовали о его бессилии. Убивать легко, творить трудно!

Это знают большевики, и, конечно, раздастся теперь очередной лозунг:

«Дзержинский умер, но дело его живет».

Основное дело, заплечное мастерство, в котором силен каждый коммунист и к которому каждый имеет касательство.

Уж на что мягкий был человек Воровский87, порой почти обаятельный (я его знавал). Уж какая мирная, торговая и дипломатическая специальность у «европейца» X!88 А вот – рассказ того же писателя.

Однажды этот писатель застал где-то компанию: Воровский, X и неизвестный поляк-инженер. Инженер с пылом говорит о каких-то широких планах, вроде электрификации. Все в восторге, наперебой расхваливают инженера и чуть ли не обнимают. А когда он уходит, большевики говорят писателю, кивая на дверь:

– Последние часы бедняга догуливает. Сегодня его арестуют – и к стенке…

– Как? Почему?

– Польский шпион. Он еще не знает, что нам все известно.

– Почему же его просто не арестуют?..

– А потому, что надо еще от него добыть кое-какие сведения. Не уйдет.

Так – Воровский и X работали на Дзержинского, в должности обыкновенных провокаторов…

Дзержинский умер, но дело его живет.

1926

Здравница

Из московских воспоминаний

Было мне лет пятнадцать, когда старший брат (он был намного старше меня) однажды положил передо мною книгу в зеленой обложке и сказал:

– На-ка, прочти. В наше время было запрещено.

Некрасивыми буквами на обложке стояло: «Н. Г. Чернышевский. Что делать?».

В гимназии в это время читал я Гомера, Овидия, Тита Ливия, «Слово о полку Игореве». Дома зачитывался Шекспиром, декламировал монологи Ричарда III и знал наизусть «Гамлета» в переводе Полевого. В кругу таких чтений Чернышевский сразу показался мне каким-то провинциалом. Мысленно я вводил Ричарда или Кориолана в круг персонажей «Что делать?» – и мне представлялся образ орла в курятнике. После прозы Ливия или «Слова о полку» доморощенная проза Чернышевского была жалка. Прочитав страниц восемь–десять, я вернул книгу брату. В тот день я узнал, что в мировой литературе существует свое захолустье.

Некрасивыми буквами на обложке стояло: «Н. Г. Чернышевский. Что делать?».

В гимназии в это время читал я Гомера, Овидия, Тита Ливия, «Слово о полку Игореве». Дома зачитывался Шекспиром, декламировал монологи Ричарда III и знал наизусть «Гамлета» в переводе Полевого. В кругу таких чтений Чернышевский сразу показался мне каким-то провинциалом. Мысленно я вводил Ричарда или Кориолана в круг персонажей «Что делать?» – и мне представлялся образ орла в курятнике. После прозы Ливия или «Слова о полку» доморощенная проза Чернышевского была жалка. Прочитав страниц восемь–десять, я вернул книгу брату. В тот день я узнал, что в мировой литературе существует свое захолустье.

Впоследствии я научился снисходительнее соразмерять свои требования, но «Что делать?» ни разу не мог дочитать до конца. Роман остался в моем сознании образцом литературно-общественного плюсквамперфектума. И уж никак я не ожидал, что почти через двадцать лет после первого знакомства с «Что делать?» доведется мне лично встретиться с его героиней – да еще жить с ней под одной кровлей.

Марья Александровна Сеченова89, вдова знаменитого ученого, увековеченная в «Что делать?» под именем Верочки, Веры Павловны Лопухиной, всего лишь на днях скончалась в Москве, в убежище для престарелых деятелей медицинской науки.

Летом 1920 года я прожил в этом убежище около трех месяцев. В то время оно еще называлось «здравницей для переутомленных работников умственного труда». Впрочем, уже тогда здравницу предполагалось обратить в постоянное убежище для медиков.

В здравницу устроил меня Гершензон, который тогда сам отдыхал в ней, так же как Вячеслав Иванов. Находилась она между Плющихой и Смоленским рынком, в 3-м Неопалимовском переулке, в белом двухэтажном доме. Внизу помещалась обширная столовая, библиотека, кабинет врача, кухня и службы. Вверху жили пансионеры. Было очень чисто, светло, уютно. Среди тогдашней Москвы здравница была райским оазисом.

Мне посчастливилось: отвели отдельную комнату. Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом – небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находились кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова – все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами – шляпа, на книгах – распоротый пакет табаку.

Из этих-то «двух углов» и происходила тогда известная «Переписка»90. Впрочем, к моему появлению она уже заканчивалась. Гершензон вскоре и вовсе покинул свой угол, а несколько позже и Вячеслав Иванов.

В первый же день, за несколько минут до обеда, Гершензон повел меня в столовую и показал прикнопленную к стене картину. То была целая хартия, аршина в три шириной, вышиной вершков в десять. Вдоль хартии протекала синяя акварельная река. Розовые голые человечки, в неизъяснимом количестве, теснясь и толкаясь, местами погуще, местами пореже валились и лезли в воду. Иные уже в ней барахтались – особенно старики и младенцы. По берегу стояли столбы с цифрами: 1 – 4, 5 – 15, 81 – 90 и т. п. Гершензон пояснил, что сия «река времен» принадлежит кисти профессора Г.91, гинеколога, который сейчас появится. Изображает картина сравнительную смертность в различных возрастах – потому и цифры на столбах. Река же есть смерть. А показал мне Гершензон картину затем, чтобы я чего-нибудь не «брякнул» при авторе. Я поклялся не брякать. Автор явился, волоча правую ногу и раз навсегда подняв левую бровь. Он был высок, бородат, сед, худ, важен.

Он сел на председательское место и отнесся ко мне неодобрительно: поэтов не уважал. Но через несколько дней мы сдружились. Дело в том, что профессор был автором двухтомной и препочтенной «Оперативной гинекологии», а я как раз за год до того эту книжищу вынужден был проштудировать для одной предполагавшейся работы (которую до конца не довел). Узнав об этом, профессор весьма удивился, приятно осклабился и признал за мной право на существование. С тех пор мы частенько беседовали о прорезывании головки, о повороте на ножку и на прочие тому подобные темы.

Был профессор суров, прям, не оставлял иллюзий, называл вещи своими именами и говорил со словоерсами. Если кто-нибудь за столом замечал, что утка с душком, он тотчас откликался:

– Не беда-с, хорошо, что дают хоть тухлую-с. Дичь, будучи изжарена в начале процесса разложения, может быть употребляема в пищу без опасений.

Здравницу он откровенно называл богадельней, от чего многих коробило. Если кто был печален, он утешал:

– Богадельня – это вам не свадебное путешествие-с. Отсюда дорога – на кладбище-с.

Зато великий оптимист был наш врач, мужчина бодрый, веселый, в соку и в расцвете лет. За отсутствием медикаментов лечил он термометром и взвешиванием. Чтобы не расстраиваться, он, подобно алхимикам, подбрасывавшим в составы свои настоящего золота, любил взвешивать пациентов один раз «после стула», а в следующий – тотчас после обеда. И результатами утешался, записывая их в книгу.

Население здравницы было текуче. За отсутствием гостиницы служила она иногда пристанищем для ученых, приезжавших в Москву по делам. Так, останавливался в ней Н. Н. Фирсов92, казанский профессор, специалист по пугачевщине, тот самый, который в академическом издании «Истории Пугачевского бунта», как дважды два доказал, что девяносто лет тому назад Пушкину неизвестны были нынешние методы исторического исследования… Приезжали и другие.

Из числа постоянных обитателей, кроме Г., вспоминается мне г-жа Б., одна из старейших женщин-врачей, горбатая, с тонким и грустным еврейским лицом, умная, добрая. Ей посчастливилось уехать в Ригу, к сыну, и все за нее радовались. Ее место заняла Л. И. Аксельрод-Ортодокс93, привезенная из Тамбова по приказанию Ленина, но безжалостно им забытая в здравнице. Бедная Л. И. все томилась: призовут ее в Кремль или не призовут? Наконец призвали и поручили читать какие-то лекции. Кроме нее были еще две политические дамы, но уже вышедшие в тираж, совсем дряхлые. Обе по скольку-то лет отсидели в тюрьмах, а ныне кончали век в «богадельне». Одна была маленькая и толстая, другая – высокая, тощая, стриженая, с неприятным подергиванием лица и к тому же гундосая. Как повелось еще в древности и как в свое время заметил Брейгель94, толстая ненавидела тощую, а тощая – толстую. Они жили в одной комнате. Нападала толстая, потому что от тощей будто бы нестерпимо пахло какими-то мазями, которые та запускала в нос свой. А главное, потому, что тощая по ночам храпела чрезмерно и на все лады, даже до присвиста. Они помирились на том, что тощая разрешила к большому пальцу правой ноги своей привязать веревочку, другой конец которой был привязан к кровати толстой. Просыпаясь от храпа тощей, толстая дергала за веревочку, тощая просыпалась, и на время храп обрывался. Таким образом, партийная связь двух дам была как бы закреплена вещественным образом.

Профессор М., специалист по судебной медицине, жил поблизости у себя дома, а в здравницу приходил только обедать и ужинать. На своем веку вскрыл он какое-то невероятное количество трупов. Говорят, во время войны старший сын его был на фронте и писал отцу письма. Внезапно однажды ночью профессор разбудил домашних и объявил, что сын только что убит. Никакие уговоры не подействовали. Наутро М. купил гроб и поехал в ту часть, где служил его сын. Приехав, узнал, что прапорщик М. действительно был убит в ту самую ночь, когда отец видел сон. Похоронив сына, М. вернулся в Москву и с тех пор обратился к религии.

Жизнь его протекала между церковью и анатомическим театром. В обхождении был он мягок, доброжелателен и все как-то странно задумывался, поглаживая бороду или потирая ладонью лоб.

Странные разговоры водили все эти люди, сходясь за обедом или ужином. Каждый громко говорил о своем, никого не слушая и ни к кому не обращаясь. Особенно языки развязывались за десертом.

– Вот скоро от вас уеду, – говорила г-жа Б. – в Ригу поеду, к сыну…

– Вы представьте себе, – бормотал М. – пять лет страдал человек головными болями, вчера помер. Я его нынче вскрыл и в правом мозговом полушарии нашел глисту. Вот история!

– В семидесятых годах, – говорил Г., – гинекологическая клиника была на Рождественке. Диваны были клеенчатые. А знаете вы, чем пахло? – внезапно покрикивал он, обращаясь ко мне. – Чем пахло?

Я решительно не знал, чем пахло пятьдесят лет тому назад в гинекологической клинике.

– А первородным калом-с! Вот чем-с!

– Маркс… Маркс… Маркс… Энгельс… Плеханов… Богданов… Ленин… – как телеграф, выстукивала г-жа Ортодокс. – Каутский… Мартов… Ленин… Маркс… Маркс…

Назад Дальше