Страшные истории. Городские и деревенские (сборник) - Марьяна Романова 11 стр.


Но в компании старушки из антикварной лавки Клавдия вдруг поняла, что очарование голубых кровей не имеет никакого отношения к сумме на банковском счете. Было в пожилой женщине что-то неуловимое — в том, как она держала голову и спину, как наливала чай, как улыбалась, как смотрела, — Клавдия чувствовала себя нерадивой горничной, пришедшей наниматься на работу и понимающей, что шансов — никаких.

Предложенное безе оказалось волшебством — таяло на языке. Сейчас такие подают разве что в ресторанах, подобных тому, куда не пустили профессора.

— Кушай, милая, — радовалась старушка. — У меня самой давно диабет, но как же я люблю смотреть на то, как молодые едят сладкое.

— И все-таки… Почему вы меня пригласили? — продолжала недоумевать гостья.

Старушку ее растерянность явно веселила. Выдержав паузу и подождав, пока Клавдия доест очередное безе, она извлекла из кармана небольшой потрепанный фотоальбом — видимо, очень старый:

— Ладно, дорогая, не буду более тебя томить. Вот то, за чем ты пришла. Это твое.

Клавдия машинально приняла альбом из ее рук, открыла. На каждой странице был фотопортрет — вот похожая на куклу девочка лет десяти, в белом кружевном платье и с плюшевым мишкой на коленях. Вот младенец безмятежно спит в колыбели, и над ним склонилась усталая мать — от бессонных ночей под ее глубоко запавшими глазами залегли темные тени. Вот бородатый мужчина с тростью — серьезно смотрит в объектив, и от его взгляда почему-то не по себе. Но может быть, это просто эффект старинных фотографий. Этих людей давно нет в живых. Даже тех, кто запечатлен младенцами, унесла в могилу глубокая старость. А в лицах мертвых — и это известно всем — появляется некая особенная торжественность, космическая мудрость и что-то еще неуловимое, нагоняющее тоску. Клавдия помнила стихотворение Ахматовой:

Клавдия нахмуренно листала альбом. Ни одного знакомого лица. Ни одной жанровой фотографии. Ни одной улыбки. Только студийные торжественные портреты.

— Ну и что это? Зачем это мне?

— Ты не понимаешь? — лукаво улыбнулась странная старушка. — А я сразу, как на тебя посмотрела, поняла, что это твое. Твоя вещь. Твоя компания. Тебе понравится.

— Понятно. Это такой способ рекламы, — криво усмехнулась Клавдия. — Однажды мне так пытались продать пылесос. Тоже зубы заговаривали долго, еле отделалась…. Но я вас разочарую — вы ошиблись. Дело даже не в том, что я не собираюсь покупать дурацкий фотоальбом. У меня просто нет денег.

— Тю… — протянула старушка, совсем не обидевшись. — Так ты из тех, кто не умеет общаться со временем. Это печально, милая. Время — самый благодарный собеседник. Вот скажи, у тебя в доме есть хоть что-нибудь старинное?

— Послушайте, я, пожалуй, пойду. — Клавдия отодвинула чашку. — Вы же слышали — денег нет.

— Сейчас пойдешь, кто же тебя держит. Просто скажи — есть ли у тебя хотя бы одна старинная вещь.

— Ну… — Клавдия задумалась, — есть стулья на даче. И диван мамин. Я все старое на дачу везу.

— Это не считается. Сейчас я тебе дам примерить одну вещь, и ты сама все поймешь. — Старушка вскочила, у нее была на удивление легкая походка.

Клавдия тоже поднялась. И собиралась было положить фотоальбом, который машинально продолжала вертеть в руках, на стол, но старушка ее остановила:

— Это же всего три минуты. И пойдешь с миром. Ты же просто прогуливалась по городу. Неужели тебе самой совсем не интересно? Я уже поняла, что денег у тебя нет.

Клавдия вздохнула. А может быть, и не было ничего зловещего в этой причудливо одетой пожилой женщине и в этом альбоме — может быть, просто жара вот так странно подействовала на мозговые доли, отвечающие за страх.

Тело Клавдии начало производить страх, хотя объективных причин тому не было. Скорее всего, старая продавщица просто одинока — точно так же, как и сама Клавдия. Но если последней повезло уродиться интровертом, воспринимающим одиночество целительным отдыхом, то старушка наверняка некогда блистала на светских раутах, уверенная в том, что время никогда не отнимет у нее всего, чем она дорожила.

Но время было куда более опытным стратегом, чем какая-то отрицающая его жестокость светская дамочка, — оно действовало почти незаметно. Сначала стало меньше поклонников, потом и давление подскочило, потом пришлось познакомиться с двумя неумолимыми инквизиторами — мигренью и артритом. Настроение портилось к дождю. Неудачно упала и вывихнула ногу. Деньги кончились. И вот однажды наступила та новогодняя ночь, которую она встретила в компании зеркального отражения. Потом подвернулась удача — антикварный магазин, куда ее приняли консультантом. Она все еще оставалась общительной, приветливой, милой, посетителям это нравилось. И вот теперь она отчаянно цепляется за любую возможность с кем-то поговорить. Сымитировать нормальный дружеский разговор — с чаепитием, шутками.

Старушка весело тряхнула перед Клавдией какими-то изрядно помятыми кружевами.

— Вот. Это платье. Вторая половина девятнадцатого века, отлично сохранившееся. И, похоже, размер твой… Давай же, милая! Можешь переодеться вон там, за ширмой.

Вздохнув, Клавдия приняла кружева из старушкиных рук и последовала в указанном направлении. В конце концов, в ее жизни никогда не было места приключениям и спонтанности. «И правильно, что не было, это все так утомительно!» — сказал самый ехидный из ее внутренних голосов. Платье пахло пылью и старостью, но действительно оказалось совсем целым. Ни дырочки, ни затяжечки, все пуговицы на месте. «И как ей не страшно давать примерить такую ценную вещь первой встречной. А если я выбегу из магазина? А если я пахну потом? Или испачкаю кружево помадой?» Клавдия натянула платье через голову — оно село как влитое. Она посмотрела в старинное зеркало в бронзовой раме.

Клавдия никогда не была из тех, кто очаровывался вещами, — даже напротив, она молчаливо презирала и женщин, которые гонятся за «образами», и тех мужчин, которых влекут детали — чулки, кружево, шляпки, — а не то, что за ними прячут. Но сейчас, рассматривая себя, она не могла не признать — старинное платье сделало ее другой. Как будто бы другая женщина с ее чертами смотрела на Клавдию из зеркала. Чуть более глубокая, торжественная, понимающая. Прожившая какую-то другую жизнь. Не просто отсчитавшая дни и годы, растратившая их на будничность, как это сделала сама Клавдия.

— Что я вам говорила! — всплеснула руками старушка, о существовании которой Клавдия успела забыть, потому что две минуты наедине с платьем показались ей безвременьем. — Идемте, дорогая, я должна вас сфотографировать.

Как в тумане Клавдия потащилась за ней. Словно ее лишили воли. Этот день, жаркий, пыльный и бессмысленный, будто бы перестал существовать вовсе.

Старушка повела ее между стеллажами и буфетами, к дальней стене, которая была завешена слегка помятой холщовой тканью.

— Вот. Это прекрасный фон. Садитесь на стульчик… Кстати, а вы ведь поняли про фотоальбом, дорогая?

Клавдия опустилась на табурет, сложила руки на коленях. Губы ее пересохли, в голове был туман:

— Что именно я должна была понять?

— Да там же все мертвые! — расхохоталась старушка. — Мертвые люди. Вот чудачка, вы и внимания не обратили.

— В каком смысле… мертвые?

— Ну как же. Пост мортем — популярнейший жанр. Когда изобрели дагерротип, почти все этим баловались. Сначала аристократия, конечно, потом мода вышла и в народ. Как это обычно бывает с модой.

— Но… Они же сидят, у них глаза открыты… — Клавдия вспомнила и серьезную девочку в белом, и старика. — Вы меня разыгрываете, да? Пугаете?

Старушка отчего-то развеселилась еще больше:

— Что же тут страшного, дорогая? Что вы как маленькая, в самом деле. Подумаешь, люди мертвые, эка невидаль. Каждый человек бывает мертвым. — Она заговорщицки подмигнула. — Как минимум единожды. И у вас тоже будет такая возможность.

— Знаете, я, пожалуй, пойду. — Клавдия встряхнула головой.

— Одну минутку! — вскричала ее странная собеседница. — Не волнуйтесь, фотоаппарат у меня современный. Снимок будет готов через пару мгновений… Надо же, в первый раз, кажется, вижу человека, который ничего не слышал о посмертных фотографиях.

— Мою бабушку снимали, — зачем-то хмуро сказала Клавдия, тело которой вдруг стало таким слабым, словно она весь день шла в гору. Она просто физически не могла подняться с табуретки. — В гробу. Я маленькая была. Но видела. А фотографии потом куда-то исчезли.

— Ну вот, а говорите… В городах уже на похоронах не снимают, а в деревнях — еще да. Последняя фотография тела. Это ведь, если задуматься, так романтично. Как и все, к чему мы применяем слово «последний».

— Ну вот, а говорите… В городах уже на похоронах не снимают, а в деревнях — еще да. Последняя фотография тела. Это ведь, если задуматься, так романтично. Как и все, к чему мы применяем слово «последний».

Клавдию ослепила вспышка, и она зажмурилась. Она была словно пьяна. «Видимо, старая дрянь что-то подмешала в чай. Не надо было… Я же чувствовала. Не надо было», — пронеслось в голове.

— А в девятнадцатом веке людей фотографировали не в гробах, а… будто бы живыми. Фотография еще не была распространена, живописный портрет — это дорого. У многих просто не было портретов. Представляете, дорогая моя, как страшно — человек прожил жизнь, а изображений не осталось. Не все же умеют качественно помнить… Попробуйте открыть глаза пошире. Да-да, вот так… Вот и делали первый и последний портрет. Наряжали в лучшее, усаживали, открывали глаза. Надо было успеть, пока тело не остыло. Сами устраивались рядом. Семейный портрет с мертвецом. Даже и не поймешь с первого взгляда, кто именно мертвец, — так забавно, да? — И снова этот жутковатый беспечный смех. — Все, еще пару секунд осталось. Много времени я у вас не отниму…. Да и нечего больше отнимать, дорогая. Времени-то у вас больше и нет.

Клавдия чувствовала себя рыбой в большом теплом океане. Голос старушки звучал словно из-под толщи воды. Страх исчез, пришло безразличие. Она попробовала пошевелить руками, но не смогла — тело стало мягким, ватным, будто бы чужим. «Да и нечего больше отнимать, дорогая».

Вдруг вспомнилось, как тридцать июней назад был такой же жаркий день, и она сидела на дощатом крылечке дачного домика, пахло клубничным вареньем, которое кипело в тазу, — Клавдия послушно ожидала, когда бабушка снимет пенку, — снимет и отдаст ей, в золотой пиале. И небо было таким высоким, и пахло скошенной травой, и вдруг бабушка подошла со спины, положила теплую ладонь ей на плечо и грустно так сказала: «Знаешь, Клавочка, я в молодости так любила июнь, а теперь так тоскливо… Стараюсь занять себя делами какими-то, огородом, варенье вот варю, а тоскливо все равно. Все такое хрупкое вокруг — иногда обманчиво кажется, что весь мир у тебя в руке, а через секунду раз — и нет ничего. Ничего… — И тут же спохватилась: — Да что же я, солнышко, ты же и не понимаешь… Идем, пенка уже готова, я чаю тебе налью!»

Почему это вспомнилось именно сейчас — так живо, так ярко, как будто случилось вчера? Бабушка умерла тем же летом, в начале августа. Во сне. Клавдию не хотели брать на похороны — ей было всего пять лет, впечатлительный нервный ребенок. Не хотели, но она как-то увязалась все равно. Правда, к гробу подходить побоялась. Все родственники унылой вереницей шли прощаться, Клавдия тоже пристроилась в очередь, но потом, в самый последний момент, юркнула в сторону — никто и не заметил. А осенью родители продали старенькую дачу, и Клавдия кажется, никогда обо всем этом не вспоминала — до этого самого дня.

— Еще чуть-чуть… Давай же, — суетилась старушка. — Давай, дорогая, что ты как амеба вареная. Тебе давно уже пора… Ну вот, наконец-то. Дай волосы поправлю. До чего же я люблю с мертвыми работать. Живые все противные и сутулые, и смотрят так, словно в лицо говорят одно, а думают — другое совсем.

Клавдия слышала все это словно бы издалека. Или даже не так — с высоты. Как будто она воспарила и над городом, и над той собою, какой привыкла быть на протяжении тридцати пяти лет, и над тем жалким будущим, которого она в глубине души побаивалась и от которого ничего хорошего не ждала.

— И ты такая же, дорогая моя. Думаешь, я не заметила, что ты меня за сумасшедшую держишь. За никчемную одинокую старуху, которая лезет с разговорами ко всем подряд. А меня, дорогая, как раз не интересуют все подряд, так что можешь смело считать себя избранной. И я не одинокая, просто проницательная. Вижу тех, кто пришел, чтобы попасть в мой альбом. Ему больше сотни лет… Да что же ты на бок валишься, глупая. И глаза некрасиво закатила. Мне и без того следует поторопиться. Жарко-то как, скоро начнешь вонять. Смерть — это красиво только в первые час-полтора… Скоро и глаза пересохнут. А нам же надо, чтобы глаза блестели, правильно? Тебе же не все равно, как ты будешь выглядеть на фотографии, правда, дорогая?

Клавдии было все равно.

Семенов

Всю зиму Семенов болел. Он прилег отдохнуть в тот день, когда первый мокрый снег превратил московский асфальт в чавкающую слизь, да так больше и не встал.

Врачи говорили — опухоль, а самому Семенову казалось, что внутри его живота завелся клубок змей и что они растут, питаясь негустым его дыханием и порченой кровью, капли которой, размазанные по лабораторному стеклу, заставляют врачей со вздохом качать головой. Иногда Семенову казалось, что вот-вот — и змеи переберутся из живота в сердце, обнимут его склизкими телами, а потом сожрут.

В такие дни ему становилось тоскливо и страшно. В дни же иные он просыпался с настроением, что все вокруг — бред, и в первую очередь — это тело, эти усохшие жилистые руки с желтыми ногтями и венами, изгрызенными иглой, и штатив капельницы у изголовья, и едва различимый запах мочи и лекарств. Дом лежачего больного никогда не пахнет покоем и уютом, как ни старайся. Жена Семенова старалась очень — белье постельное меняла раз в три дня, проветривала ежечасно, жгла ароматические палочки из восточной лавки, пекла пироги с корицей.

К февралю Семенов почти перестал есть, но она продолжала готовить его любимые блюда. Свиные ушки тушеные (хотя все годы, что они прожили вместе, не уставала повторять, что бросит все и уедет с первым встречным за моря-океаны, если Семенов еще хоть раз принесет в дом эту гадость). Густой гороховый суп. Какао на сливках.

Трижды в день на прикроватной тумбочке Семенова оказывался поднос со свежей теплой едой, и трижды в день он чувствовал себя виноватым за то, что не может проглотить ни кусочка. Жена же его, Наташа, говорила — это ничего, главное, чтобы ты знал, что этот дом не вычеркнул тебя из своих списков, что тут всегда играет твой любимый Армстронг и тушатся дурацкие свиные ушки.

И вот однажды, в начале апреля, вернувшись сознанием из сна в реальность, Семенов как всегда открыл глаза и несколько минут смотрел на клочок серого неба в окне, фокусируя взгляд. Он почти сразу понял — что-то изменилось, что-то в доме стало не так. Соображалось Семенову плохо — должно быть, то была своеобразная защитная реакция, потому что ярким полноводным мыслям было бы невыносимо находиться в плену этого деревянного тела.

Наконец Семенов понял — в доме не было Наташи. С трудом повернув голову, он посмотрел на часы — половина двенадцатого. Обычно жена будила его не позже девяти. Умывала, брила, давала лекарства по списку, сообщала, что вот сейчас она прогуляется до овощного рынка у метро и купит то-то и то-то, а потом вернется и почитает ему вслух.

Семенов занервничал. Наташе было под семьдесят, врачей она ненавидела, ей нравилось казаться моложавой и беззаботной. Даже оказавшись с лежачим больным на руках, она находила время и силы на то, чтобы завивать волосы, гладить платья и привычно кипятить рубашки. Между тем, у нее уже не первый год было высокое давление и сердечная аритмия. А если она упала в ванной? А если она сейчас лежит в своей постели и не может встать?

Семенов разлепил сухие губы, но вместо стона получился лишь сиплый выдох. Хотел позвать жену — ничего не вышло.

Однако стресс, как известно, пробуждает сознание, вот и Семенов вдруг ощутил себя вынырнувшим на поверхность — даже привычная комната показалась светлее и ярче. Он попробовал сжать руки в кулак — пальцы были такими слабыми, он даже не чувствовал, как ногти впиваются в ладонь. Повертел головой — что-то хрустнуло в шее. Сердце колотилось как никогда раньше — даже в те годы, когда Семенов еще применял к нему эпитет «горячее». Ему было совершенно очевидно: с Наташей случилось что-то ужасное.

Попробовал оторвать голову от подушки — на лбу выступила испарина. От ощущения собственной беспомощности хотелось плакать. Он был заперт в этом немощном теле, как в склепе. Как будто бы похоронен заживо. Столько лет все на свете держалось на плечах Семенова, столько лет он был той самой каменной стеной, охраняющей уютную, счастливую и сытую жизнь Наташи. Сколько раз, на очередной годовщине их свадьбы, она говорила собравшимся друзьям одно и то же — не могу, мол, поверить в счастье, не заслужила и не надеялась. А он всегда перебивал ее: «Ну, полно тебе, полно, избалуешь ведь», а сам с трудом прятал улыбку. Семенов был уверен, что так будет всегда. И все вокруг тоже были уверены, и все говорили, что если и есть на свете семья, в которой одно только счастье, без дурацких компромиссов, то это Семеновы. К ним тянулись люди. Люди всегда тянутся к теплу.

Где они теперь, эти друзья? Нет, сначала, конечно, все переживали, охали, предлагали помощь. Приезжали и тоскливо сидели возле кровати обездвиженного Семенова, которому было стыдно за собственный жалкий вид. Но шли месяцы, визиты друзей становились все реже, и всего полгода потребовалось, чтобы все они свелись к дежурным телефонным вопросам: «Как он?.. Ну ты там держись…»

Назад Дальше