— Было! — сокрушенно восклицал Синев и оставлял Митю в покое, до первого нового искушения.
Олимпиада Алексеевна была уже в том возрасте, когда подобное полудетское ухаживание особенно льстит и нравится.
— Тетушка, — шептал ей Синев, — Митяй смотрит на вас исподтишка. Ну-ка, поддайте ему жару!.. Метните парфянскую стрелу!..
— Ах, какой ты дурак! — смеялась Олимпиада Алексеевна, но тем не менее бросала на юношу такой томный взгляд, что Митя не знал, куда ему деваться, и искренно жалел, что паркет не разверзается под его ногами и не поглощает его, как оперного Демона.
А Синев хохотал:
— Тетушка! Вы не Олимпиада! Вы Иродиада!
— Это почему?
— Младенцев избивать стали!
— Да отстань же ты от меня! — кричал Митя на своего мучителя, доведенный до полного исступления. — Все твои выдумки и насмешки! Я и знать-то ее не хочу, и совсем она мне не нравится… Ты все врешь на меня! врешь! врешь! врешь!
Синев с невозмутимостью поучал:
— Во-первых, ты невежлив со своим добрым, старым дядею, — замечаешь ли ты это, о школьник? А во-вторых, врешь-то ты, а не я. Нас, брат, на мякине не проведешь: мы старые воробьи. И от судьбы своей также не уйдешь. И верь мне, как турка Магомету: никто другой, как Липа, и есть твоя Судьба. Вы, молокососы, самой природой устроены и предназначены для развлечения таких сорокалетних пожирательниц мужчин, в промежутке, когда у них день прошел, а вечер не наступил. Поэтому советую приготовиться к капитуляции: пиши в честь ее стихи, воруй ее ленты и носовые платки, выпроси на память прядь ее золотых… гм, гм! с серебрецом кудрей и прочая и прочая, и да будет над тобою благословение любящего тебя дяди!
Сегодня мальчик что-то хмурился, и Синев пристал к нему, уверяя, будто он не в духе оттого, что Олимпиада Алексеевна слишком ухаживает за Ревизановым…
— А на тебя, Митька, — нуль внимания…
— Ну и отлично! ну и очень рад! и оставь меня… — бормотал юноша. — Тебе только бы дразниться!
— Однако сознайся, ты не в духе.
— Хотя бы и не в духе!
— Отчего?
— Что тебе за дело?
— Не отстану, пока не скажешь…
— Ах, Господи! да просто так!
Синев с важною грустью качал головою:
— Мне «так» мало. Это не ответ, но абракадабра. В твои годы слово так переводится на русский язык двояко: или кол за Цицерона, или огорчение в нежных чувствах. Ну! кто виноват: Марк Туллий или тетя Липа?
— Ах, дядя! — вырвалось у Мити, — как можно надо всем смеяться? есть же, наконец, чувства…
— Ага, уже есть чувства! Браво, Митя! мне только того и надо было… Тетушка, пожалуйте сюда: у Мити завелись чувства, которые он желает вам изъяснить…
— Дядя Петя! Я тебя убью!
— Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову…
— И что она в нем нашла? — горестно вздыхал Митя. — Только что капиталист.
— Да. А ты — только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?
Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:
— А ты думаешь, я не способен?
Втайне Синев находил, что — вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.
— Вот ты все надо мной смеешься, — изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. — А я… я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я — такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я — такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.
— То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.
Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:
— Я ведь в маму родился… Люблю папу, но я не в него, а в маму… Я, коли что, — на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает…
— Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди… А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница — целая Суббота!
Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из «Горя от ума»:
— «Шутить и век шутить — как вас на это станет?»
Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны — Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам…
— Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, — приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:
— Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!
Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:
— Бог с вами, тетушка! «Переклюкала ты меня, премудрая Ольга», как говорил, попав впросак, один греческий царь… Я уступаю и отступаю…
Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.
— Ох, — застонал этот, — если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?
— Виноват, дядюшка.
— Бог простит, — со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. — А каламбурчик заметили?
— Прелесть! — восторженно воскликнул Синев. — Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?
— У меня юмор брызжет!
— Вы бы в юмористические журналы писали? а?
Ратисов замигал еще таинственнее:
— Пишу,
— Ой ли? — восхитился Петр Дмитриевич. — И ничего, печатают?
Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:
— С благодарностью.
— Скажите!
— Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас — что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас — ни-ни!
— Под псевдонимцем качаете?
— Разумеется. «Действительный юморист» — это я. Я было хотел подписываться: «Действительный статский юморист», эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского… Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского… Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.
Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.
XIV
Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западет в ум какая-нибудь идея — хорошая, дурная ли, — то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить ее из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. Ревизанов очень нравился Степану Ильичу, и в то же время, по честности и доброте своей, старик был возмущен до глубины души убеждениями, высказанными блистательным капиталистом в разговоре их на обеде у Верховских. Разговор этот не давал покоя Степану Ильичу, и он не раз с тех пор возвращался к этим темам в своем семейном кружке.
— Нет-с, каков век! каковы стали субъекты появляться! — воскликнул он. — Симпатичный, порядочный человек, корректный общественный деятель, благодетель громадного рабочего округа, — и совершенно разбойничьи убеждения!.. Царство страсти! Страсть — главный императив человеческого существования! Да ведь это — хаос, это — конец цивилизации-с… Ци-ви-ли-за-ции!!! Митька! если ты когда-нибудь заразишься подобными взглядами, я… я лучше в могилу сойду, чтобы глаза мои тебя не видали! Долга не признавать, общественных начал не чувствовать… Господи, да как же жить-то без этого?.. В отчаяние прийти можно: неужели мы жили, работали, идеальничали для того лишь, чтобы народились на свет такие страшные люди и принесли в мир такое звериное учение?
Когда Ревизанов остался у Ратисовых на вечер, Верховский так в него и вцепился. Андрей Яковлевич защищал свое «царство страсти» шутя и, по обыкновению, немножко свысока… Синев вмешался. Он с начала вечера косился на Ревизанова.
— Все это прекрасно, Андрей Яковлевич, — протяжно сказал он, — теории можно разводить всякие, и, на мой взгляд, Степан Ильич напрасно столько горячится из-за ваших шуток…
Ревизанов поднял брови.
— Шуток? — возразил он.
— Разумеется, шуток. В ваших устах анархические теории звучат шуткою больше, чем в чьих-либо других.
— Ах, вы вот куда метите! — Ревизанов засмеялся. — А знаете ли, Петр Дмитриевич, я уже не раз задумывался над этим странным для вас совпадением взглядов.
— И?
— И пришел к убеждению, что оно вовсе не странно. Взгляды совпадают, потому что совпадают цели. Только средства разные, а в сущности, и капиталист, как я, и анархисты заняты одним и тем же делом: разрушают ваше общество и уничтожают вашу цивилизацию.
— Ого!
— Да, да! Анархист работает во имя отвлеченных идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, — это я вам уступаю, — то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: «Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам». Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы — он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и все.
— Софизмы! софизмы! и слушать не хочу: изношенные софизмы! — закричал Степан Ильич.
Синев молчал.
— Пока ваше царство страсти, — начал он, — остается в мире теории, еще куда ни шло, нам, обыкновенным смертным, можно с грехом пополам жить на свете. Но скверно, что из этой теоретической области то и дело проскальзывают фантомы в действительную жизнь…
— А вы их ловите и отправляйте в места не столь и столь отдаленные, — возразил Ревизанов. — Это ваше право.
— Сами вы говорили давеча, что всех не переловишь.
— А не поддаваться — это их право.
— Иного и схватишь, — нет, скользок, как угорь, вывернется, уйдет в мутную воду. Закон — дело рук человеческих, а преступление, как изволите вы совершенно правильно выражаться, дело природы. Закон имеет, следовательно, рамки, а преступление нет. Закон гонится за преступлением, да не всегда его догоняет.
Он задумался и бросил на Ревизанова странный взгляд.
— Да вот вам пример: вчера я слышал одну историю… попробуйте-ка преследовать ее героя по закону.
— Если что-нибудь страшное, — крикнула через комнату Олимпиада Алексеевна, отрываясь от разговора с Митей, — не рассказывай: я покойников боюсь.
— Дело на Урале, — начал Синев.
— Знакомые места, — отозвался Ревизанов.
— Герой — местный Крез, скучающий, хотя и благополучный россиянин… из любимого вами, Андрей Яковлевич, типа людей страсти и личного произвола.
— Проще сказать: самодур, — вставил Верховский.
— Только образованный, заметьте, — поправил Петр Дмитриевич.
Ревизанов насмешливо смотрел на них обоих:
— Есть там такие. Ну-с?
— Скучал этот Крез, скучал, да и надумался, развлечения ради, влюбиться в некоторую барыньку, — заметьте! жену довольно влиятельного в тех местах лица… Барынька оказалась не из податливых. Крез поклялся, что возьмет ее во что бы то ни стало, и начал орудовать, — да ведь как! Супруг упрямой красавицы до тех пор отлично шел по службе, а теперь вдруг, ни с того ни с сего, запутался в каких-то «упущениях», попал под суд и вылетел в отставку с запачканным формуляром; в обществе пошли гадкие слухи о поведении молодой женщины, и, что всего страннее, произошло несколько случаев, подтасовавших как бы некоторое подтверждение грязным толкам. Репутация несчастной была убита, семейная жизнь ее превратилась в ад, знакомые от нее отвернулись, муж вколачивал жену в гроб несправедливой ревностью, родные дети презирали мать, как развратную тварь…
— Ах! — раздалось болезненным стоном от полутемного — за трельяжем — угла, где в качалке приютилась Людмила Александровна.
— А?.. что?.. — встрепенулся Синев. — Это вы, кузина?
Людмилу Александровну окружили. Но она, почти с досадою, что сделалась предметом общего внимания, просила оставить ее в покое.
— Это ничего… не обращайте на меня внимания: так… приступ мигрени… мигрени…
— Ну, а конец-то, — торопила Синева Олимпиада Алексеева, — конец-то твоего романа? Начало — хоть бы Габорио.
— А конец, тетушка, хоть бы Зола. В один прекрасный вечер, горемычная барынька, после ужасной семейной сцены, ушла, в чем была, из дома и постучалась-таки… к Крезу!
— Что и требовалось доказать, — вполголоса закончил Ревизанов, как бы и с дружелюбною даже насмешкой.
Прошла полоса молчания.
— Вот видите, Андрей Яковлевич… — поучительно и торжествуя, заговорил Степан Ильич.
Ревизанов перебил его:
— Виноват. Позвольте, господа! чего вы от меня хотите? Чтоб я осудил этот поступок? Осуждаю… Но ведь я и не утверждал, что люди страсти — хорошие люди. Я только говорил, что это люди, которые хотят быть счастливыми, умеют брать с бою свое счастье и ради его на все готовы…
— На все?
Людмила Александровна поднялась с места с болезненным и растерянным видом, точно хотела заговорить и не решалась.
— Я раньше слыхал вашу историю, Петр Дмитриевич, — продолжал спокойно Ревизанов, бросая впервые за весь вечер внимательный взор на Верховскую, — и хорошо знаю ее не названного вами героя…
— Медный лоб! — прошептал Синев, против воли опуская глаза.
— Это действительно упрямый и страстный человек… Виноват! вы что-то хотели сказать, Людмила Александровна, и я помешал вам?
— Я хотела спросить, — слабо сказала она, — а совесть?.. совесть упрекает его хоть когда-нибудь?..
Ревизанов задумался; потом, отразив ее печальный и ему одному понятно моливший о пощаде взгляд блестящим и решительным взглядом, коротко ответил:
— Не думаю.
Всем было не по себе. Все чувствовали, что нельзя продолжать разговора. Атмосфера насыщена электричеством, почва общих рассуждений и примеров истощена, назревает экзамен личностей, стычка, злоба и ссора. Олимпиада Алексеевна, золотой человек в таких трудных случаях, выручила.
— Скучная твоя история, Петя! — воскликнула она. — Я думала, он ее убьет, или она его, или муж их обоих.
Синев отозвался:
— Да вы же покойников боитесь?
— Я только утопленников, да и то, если в воде долго пробыл, а когда револьвером — ничего, даже интересно.
— Жест красив?
— Вот именно!
Мужчины подхватили, и буря разошлась без молнии и грома — сперва безразличною болтовнёю, потом винтом.
XV
Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.
«В чьих я руках! в чьих руках! — думала она, — кончено! я побеждена заранее — прежде чем начать борьбу!»
Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. «Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!» — стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, — а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:
— Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: «Чьи мы дети?» — Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них… и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда — все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!
— Дети мои!.. Я так вас любила! — шептала Верховская, ломая руки.
В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:
— Вот Людмила Александровна Верховская — это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные…
Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их — от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И к_а_к бросить! — показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?