Локомотив - Янссон Туве Марика


Туве Янссон Локомотив


То, что я теперь собираюсь написать, может показаться выдумкой, однако же центр тяжести моего рассказа лежит, по сути дела, в моей невероятной потребности в порядке. Собственно говоря, я не рассказываю, я повествую. Я известен своими деловыми качествами и пунктуальностью. А то, о чем я пытаюсь говорить, нужно мне самому, дабы выяснить кое-какие интересующие меня вопросы.

Писать трудно, я не знаю, с чего начать. Быть может, с изложения некоторых фактов. Итак, я специалист-чертежник и всю свою жизнь служил в Объединении железных дорог. Я очень обязательный и умелый художник, кроме того, много лет я являюсь секретарем — к этому я вернусь позднее. В моем рассказе речь прежде всего пойдет о локомотиве, я сознательно употребляю этот старинный термин, то есть не машина, движущаяся по рельсам, а локомотив.

Я питаю слабость к красивым и, быть может, несколько старомодным терминам. Естественно, я частенько черчу детали этой специфической машины в своей повседневной работе, и тут сказывается не что иное, как трезвая профессиональная гордость. Но по вечерам, когда возвращаюсь домой в свою квартиру, я черчу машины в движении, и прежде всего — локомотив. Это игра, хобби, которое не следует смешивать с амбициозностью. В последние годы я нарисовал и раскрасил множество иллюстраций на больших листах, норой думая о том, что из них мог бы получиться целый альбом. Но я еще не готов, пока не готов. Когда выйду на пенсию, я посвящу все свое время локомотиву или, скорее, идее локомотива. Как раз теперь я вынужден писать, писать каждый день. Я должен определиться. Картинок не хватает.

Когда-то давным-давно мой путь в школу лежал мимо железнодорожной станции. Путь бывал долгим, и, насколько я вспоминаю, всегда бывало жутко холодно, но я шел как можно медленнее, потому что этот путь был самым лучшим и самым надежным за целый день. Я шел и рассказывал самому себе… А когда подходил к железнодорожной станции, там было тепло, и часто я заканчивал очередную главу именно там. То есть, хочу сказать, я приберегал кульминацию, наивысший момент вплоть до тех самых минут, когда задерживался у входа на перрон и видел пред собой локомотив. Тогда я дозволял этому случиться.

То были огромные угольно-черные картины с декорациями в медных, зеленых и багровых тонах. Порой эти гиганты возникали, пуская долгий гудок, в пышном уборе из дыма, или скользили, медленно исчезая с перрона, накаляясь и увеличивая скорость, поршни двигались, будто крепкие мышцы, — это было красиво.

Или же они просто стояли, выдыхая белые пары в зимний холод, тяжело дыша от изнеможения и удовлетворения после долгой поездки. Они обладали удивительной силой. Но и они уставали. В такие мину ты они не несли ни малейшего жара в своей душе.

Само собой, важно сказать, что я мог ездить в школу на трамвае и что у меня была теплая и добротно сшитая одежда. Никто не обижал меня, будь то в школе или дома. Но когда я пытаюсь вспомнить, ничего не приходит мне на память, никакая иная реальность, кроме долгих странствий, когда я рассказывал истории себе самому, да еще огромного напряжения, достигавшего своего апогея на железнодорожной станции. Иногда я, бывая водителем локомотива, возил тысячи беспомощных людей сквозь ночь, машина набирала скорость, я подбрасывал топливо как заведенный и заставлял локомотив кричать: «Вот еду я!» И пассажиры всё больше и больше беспокоились, шли к проводнику по раскачивающимся вагонам и кричали:

— Что это? Что случилось?

И проводник, очень бледный, отвечал:

— Боже, помилуй нас всех, машина рвется вперед, но что-то не в порядке с тормозами…

Иногда я бывал капитаном, я заставлял небольшие океанские пароходы поворачивать у рифов и айсбергов, все и всё на борту вздрагивали на одну-единственную преисполненную страха секунду, и с быстрым царапаньем, будто рашпилем по металлу, корабль поворачивался и продолжал свое плавание, но сколько еще? Это знал только я. Я был императором и распоряжался жизнью и смертью. Я низвергал школы, я запрещал всему населению рожать детей. То была дивная игра, каждое утро и еще раз потом, когда я возвращался домой. Все остальное проходило мимо меня так же, как проходит время, я не так уж хорошо помню. Игры мои становились все более утонченными и в то же время более простыми. Никто не ведал, кто я! Это было неслыханно важно. Они никогда понятия не имели о том, кто шел среди них и свершал те же, что у них, дела, точно таким же образом, как они, в такое же точно время. Как я, должно быть, был могуч! Нынче я больше не пишу.

Позднее!

У меня очень красивая квартира, просторная общая комната, спальня, кухня, ванная и кабинет. В кабинет я заказал удобные полки для своих иллюстраций на больших листах, но, должен заметить, речь не идет, скажем, о мастерской художника, об ателье, скорее, это библиотека для специальной литературы. Слова «мастерская», «ателье» тут же напоминают о неряшливой романтике живописца — ничто мне так не чуждо. Но кабинет — рабочая комната, совершенно просто — это комната, где работают, пространство для орудий труда. Я никогда никому не показывал ни одной из моих зарисовок локомотивов на отдельных листах.

Я не обедаю дома, но утром и вечером завариваю себе чай. В моей квартире очень тихо. Иногда, за вечерним чаем, на меня снисходит странное ощущение того, что меня не существует. Это одна из тех деталей, объяснение которой я могу получить, когда пишу. Мне надобно писать каждый день и все время быть очень точным в деталях. Вообще, это связано с моей профессией. Меня обвиняли в том, что я никогда не показываю свое лицо. Фактически это случалось много раз. А зачем им видеть, каков я есть? Я не ведаю, чего они ждут от меня, во всяком случае, они не имеют права диктовать мне.

Позднее! Возможно, мне следовало бы говорить о себе в третьем person singularis[1]. «Он» — гораздо реальнее, нежели «я». Так мне кажется.

Итак, он никогда никому не показывал ни одного из своих рисунков. Благодаря моей работе секретаря и чертежника (здесь я повторяю — «моей», но это намеренно) в Объединении железных дорог, конференциям, совещаниям, ланчам и т. д., он был знаком с множеством людей. Зачастую людей, которым ничего не стоит болтать и которые не ценят свое время. Он быстро заметил, что они, в противоположность ему самому, откровенны и вовсе не боятся выдать себя; мало-помалу он обнаружил, что их откровенность могла ему пригодиться. Когда он приходил домой и продолжал работу, которую называл своей собственной, личной, ему в своих рисунках было гораздо легче изображать силу, независимость и превосходство летящей вперед машины.

Дома, естественно, он никогда никого не принимал. Квартира была абсолютно его собственной.

Вначале он прислушивался к разговорам очень внимательно. Позднее научился задавать нужные вопросы, вызывать говорящих на беседу о том, что было для них важнее всего остального. Это было, в общем, нетрудно, в особенности во время ланча или на празднике, который отмечала фирма. Он терпеливо ждал. Он выспрашивал и вскоре добивался именно того, что и вправду больше всего интересовало его собеседников, узнавал, на что они надеялись и чего боялись. С пристальным вниманием он тщательно вел их дальше. То было игрой или, скажем так, хобби. И совершенно изумительным материалом для работы. Тот момент, когда они, в порыве откровенности, выплескивали все тайны наружу, он называл «идеей локомотива». Пока они приближались к тому, чтобы выдать самое сокровенное, он тщательнейшим образом наблюдал за их лицами и руками, за их интонацией и паузами в разговоре. Все это давало гораздо больше, нежели слова, — ощущение отзвука силы, и это было как раз то, что ему необходимо для работы. Присущая машине сдерживаемая сила. Вообще, лица и особенно руки всегда казались ему мучительно обнаженными. Другой, еще более говорящей деталью является осанка, особая выправка спины, и положение затылка. Однажды я видел себя в двойном зеркале, коварно скрытом решеткой перед одним из магазинов, видел в полупрофиль сзади. Это было весьма неприятно.

Я отвлекся. Подождите!

Итак, он пользовался их откровениями — яркостью, глубиной красок, — где бы те ни таились, иногда в смехотворных надеждах и странных склонностях; он загружал себя и шел домой — и мог, и часто мог работать много часов подряд, исходя из своего ощущения совершенной машины. Он любил машины, их силу, их безупречную форму, их независимое равнодушие. Пока люди выговаривались, рассказывая все вплоть до самых скрытых маний или, позвольте сказать, до тех подробностей, как работает их организм, он тщательнейшим образом остерегался какой бы то ни было зависимости. Он приближался к людям, но избегал их и никогда не искал бесед с женщинами. Были люди, что постепенно отдалялись от него, но это был уже использованный материал. Теперь же я устал. Продолжу позднее!

Были и опасные, и недостижимые, но попадались и сбитые с толку, невинные, нездоровые и от беспомощности дружелюбные. А в общем, сколько силы пропадало зря! Разумеется, ведь ярлыки всегда — упрощенное понятие по отношению к людям, как, например, те редко возвращающиеся кошмары, что посещают их сны. (Я вернусь к снам позднее, и прежде всего к тому самому, о локомотиве. Неужели я слишком обстоятелен? В этом рассказе иные подробности следовало бы опустить.)

Следующий день. Иногда я становлюсь нелепо усталым по вечерам. Я откладываю работу в сторону, потому что не в силах начертить совершенную машину и одновременно заставить ее двигаться, запустить мотор, столкнуть с места, ринуться вперед. И голова моя кажется мне железной глыбой, ускользающей от меня, но большей частью устают руки, они весят как целый мир, там, где они лежат рядом со мной, и опускаются все ниже и ниже. Я не люблю брать людей за руку. Выражение «рукопожатие» вообще безрадостно. Почему же должно мне…

Ныне я потерял самого себя.

Новый отрывок:

Иногда, пока он прислушивался, он представлял себе, что эти люди собираются в путешествие, и обязательно поездом. Они начинают болтать о всяких ненужных мелочах, точь-в-точь как делают именно перед тем, как поезд должен вот-вот тронуться, делают невнимательно и второпях. Но в тот момент, когда поезд приходит в движение, они выдают то, что важно для них, самое опасное, выдают беспомощно, словно в постскриптум после безупречно составленного письма.

И они исчезали, он давал им исчезнуть и откидывался назад, уверенный, что перрон быстро ускользает, и шел домой работать.

О удержанная, о выпущенная на свободу сила в легкости пара, прекрасный локомотив моей юности с этим долгим гудком всеобщего ожидания и испуга — прямо ввысь, навстречу всем закопченным сводам вокзала; поршни начинают двигаться, и локомотив величественно покидает… все, что может быть покинуто… и влекомые им со скучного перрона вагоны вместе со всеми, кто слишком много сказал, — или ничего не было сказано! Это твой портрет пытаюсь я изобразить!

Здесь я должен внести изменение, это слишком личное. Сверяй с подлинником!

Возьми обратно свои слова или объясни почему.

Но почему ты так сказал, я не знаю.

Локомотив, который везет все беспокойство мира туда и обратно по всей земле, возможно, очень устал.

Заметь: я всегда был неслыханно бдителен в вопросе о женщинах. На них положиться нельзя.

Позднее!

Иной раз он мог играть с идеей о том, чтобы полюбить путешественника. Путешественник с большой буквы, это красивое архаичное слово, что совсем легко и безо всяких ассоциаций прикрепляется за тем, кто собирается в долгое путешествие. Это может быть чистая и свободная взлетная полоса для чьей-нибудь преданности, стремление, которому никогда не нужно становиться примером для подражания и которое никогда не бывает слишком близким. Стук колес — все равно что стук сердца, ритмичный пульс, бьющийся в диафрагме и животе, дальше вниз, дальше вбок, в конце концов лишь вибрация, рельсы впереди пустые и чистые, а потом тишина и освобождение.

Он никогда не ездил поездом, он не хотел.

Переживание никогда нельзя сравнивать с представлением о пережитом. Так думал он.

Железнодорожная станция также прекрасное и серьезное слово. Ныне, будучи в своем возрасте, он часто проходил мимо станции и задерживался там на некоторое время. Но по ночам и здесь — на станции — являются знакомые мечты и сны, по ночам ему снились настоящие локомотивы. Надо было спешить, чрезвычайно спешить, поезд должен был отходить, а он не упаковал еще чемодан, он не нашел свой паспорт и не знал, куда ему ехать, но это было важно, смертельно важно, и он бежал меж рельсами, забыв, каким поездом ему нужно ехать, и когда поезд отходит, и с какой платформы… Было слишком поздно, все было слишком поздно. Единственный человек, который когда-либо заметил, что он существовал, должен был ехать, чтобы никогда не вернуться назад, единственный, кого он не презирал и кого трудно было причислить к какой-либо категории. Тут локомотив взвыл, загудел, затем вскричал снова, и этот человек — он — помчался и запрыгал меж рельсами, и с гулким металлическим звоном локомотив подъезжал все ближе и ближе и уничтожал и сокрушал его в своем бесконечном превосходстве… Он схватился за какую-то железную скобу, за безразлично какую ручку, а воздух и ветер, завывавший вокруг него, был жарок, до противного жарок…

Я знаю, другим тоже снятся сны о поезде, но не такие, как мне, совсем не такие. Они всего лишь боятся опоздать, это очень просто. У них душа не болит так, как у меня.

Я должен попытаться объяснить привидевшиеся мне картины. Я собираю все яркие цвета локомотива: глубокая прусская синяя краска[2], черный как уголь цвет, а в черно-угольной окраске блики багрового и белого огня, широко раскрытые, прекрасные глаза машины, однако же без тени угрозы, глаза, совершенно равнодушные ко всему, что встречается им по пути, и ко всему, что движется за ними следом. Эти ничейные вагоны, что постоянно наполняются и опустошаются, наполняются вновь, — они не представляют интереса. Они — словно женщины.

Теперь я перечитал то, что написал. Мне интересно, можно ли это понять или, наоборот, все слишком ясно. Меня обвиняли в том, что я уделяю слишком большое внимание деталям, но это идет от моего секретарства; секретарь я хороший. Долгая жизнь научила меня обращать внимание и ценить реальное, фактическое, и я чрезвычайно редко ошибаюсь. Теперь попытаюсь продолжить.

Его рисунки локомотива на больших листах выполнены в технике акварели, черная тушь и прозрачная, светящаяся бенгальским огнем тушь, которая применяется для раскрашивания фотографий. Разумеется, он сознавал, что не был одинок в своей идее поезда. Художник Тернер[3] довольно убедительно изобразил головокружительную быстроту и силу, он, так сказать, скрывает лицо локомотива в дыму и в тумане, ты это знаешь, но не видишь. Его изображение рвущегося вперед поезда меня весьма удручает. Он рисует не локомотив, а только самого себя. Я подожду до завтра, как раз теперь я продолжать не стану.

То было воскресенье, он встал очень поздно и сел работать. Он не любил мольберт, потому как его руки и ладони становились такими тяжелыми, что им требовалась поддержка рабочего стола. Если можно заставить голову хоть на миг опереться на руки, это равносильно быстрым полуснам, будто пунктиром отмечающим бессонную ночь. Он уничтожил часть рисунка, который нельзя было переделать ни с помощью воды или краски, ни лезвием бритвы. Он долго сидел неподвижно, глядя на иллюстрацию, затем надел пальто и отправился на железнодорожную станцию. По-прежнему случалось так, что он шел туда, когда испытывал огорчение. Множество поездов прибыло на станцию, но он не обратил на них внимания, он пошел в ресторан, взял пиво. Все было занято, люди, незнакомые друг с другом, сидели за од it им столом и ели и пытались смотреть мимо тех, кто сидел напротив, или же вниз, в тарелки. Они ели быстро и тесно прижимали к себе свои сумки и чемоданы меж ножками стола. Сильнее обычного пахло едой. Он пил свое пиво и презирал их, он тогда как раз презирал все на свете, и у него болела спина. Боль всегда поражает самое слабое место. Прямо против него ела капусту с колбасой худая женщина в черном плаще. Потом она достала сигареты и начала искать спички в своей сумочке.

— Извините, — промолвила она, — у вас не найдется спички?

Он толкнул к ней коробок спичек и решил уйти.

— У вас лицо в краске. — Тон ее был абсолютно будничным, словно она сказала: «Ваша дорожная сумка открыта» или «У вас оса на пальто». И она тотчас, не улыбаясь, заставила свои глаза скользить дальше. Ее сдержанность была необычна для женщины, и, чтобы выказать свое одобрение, он учтиво спросил, куда ей предстоит ехать. Она ответила:

— Никуда. Я и не думаю о том, чтобы путешествовать. — И через несколько мгновений, словно она сочла свой ответ без надобности резким, добавила: — Я прихожу сюда порой, чтобы взглянуть на поезда.

Он сразу взбодрился, как охотник, стал внимателен… и спросил, почему и каким образом интересуется она поездами и в самом ли деле она никогда никуда не ездила? Нет, ей лишь нравится смотреть на поезда.

Раньше, пока он пытался постичь сокровенные тайны жизни, он никогда не искал встреч с женщинами. Возможно, даже наверняка они могли дать ему не менее полезный материал, но безошибочный инстинкт предупреждал его. Они живут припеваючи, злоупотребляя доверием к ним… лучше их избегать. И вот теперь он рассматривал женщину, которая явилась на железнодорожную станцию исключительно ради того, чтобы увидеть, как приходят и уходят поезда. И он подумал: «Возможно ли это, неужели я наконец нашел кого-то, с кем могу говорить и кто поймет меня?» Он серьезно спросил:

Дальше