— Что, действительно стоило дать ему?
И встретил ясный, совершенно трезвый взгляд и доверительный ответ:
— Просто необходимо было!
Когда Саша вызвал Григория Тарасовича в коридор, тот был настолько хмелен, что Саша заколебался — стоит ли сейчас поднимать разговор. Но ждать он уже не мог.
— Выкладывайте напрямки — что вы имеете против Алымова?
Рачко отшатнулся.
— Э, нет! О ком другом — об этом не буду.
Они помолчали. Саша наблюдал, как Григорий Тарасович быстро трезвеет. Вот блеснули глаза. Вот в раздумье сошлись к переносице брови… Торопить его не нужно.
— Верю я тебе, Саша, — после раздумья сказал Григорий Тарасович и вдруг с силой дернул себя за растрепанные, пронизанные сединой волосы. — Трус я! Жизнь прожил как надо, фронты прошел — не трусил, а теперь…
Он долго молчал, потом спросил:
— Знаешь, зачем он тогда к вам на партактив помчался? Думаешь, отстаивать Светова? Спасать вас от разгрома?
— Но он именно это и сделал.
— Знаю. Но ехал он — топить вас. Да, да! Топить! Из партии исключать, капитал на этом наживать!
— Но тогда зачем же…
— А он человек бешеный, импульсивный. Ясной цели у него нет, если не считать одной, которая от честолюбия, от желания во что бы то ни стало добиться успеха, славы, власти. Ставил он ставку на Катенина — не вышло. Перекинулся на Вадецкого — Колокольникова, думал — эти вытянут! А вы ему были как бельмо в глазу. Помчался он на расправу с вами, перед отъездом ко мне заскочил: вот, мол, твои подшефные каковы, с троцкистами путаются, Светов уже разоблачен, другим тоже не долго осталось! А в Донецке понюхал-понюхал — нет, что-то не то. Есть у вас такой дядька, Чубак фамилия?
Саша кивнул.
— К нему забежал, проинформировался. Получилось — вроде и не потопят, и в успех верят. А на собрании сидел, слушал… Ну вот как хочешь — нюхом своим собачьим учуял, что к вам примазаться стоит! А уж раз ставка поставлена — ну, тут он землю роет! Темперамент, демагогия, напористость — этого у него не отнимешь.
Саша взвесил мысленно: ладно, честолюбив, о карьере своей заботится — но дело-то он делает!
— А пусть его мечтает о славе, — добродушно сказал он. — Мы тоже от славы не откажемся, а поделиться можем.
— Да, да, конечно, — забормотал Рачко, то ли снова пьянея, то ли притворяясь пьяным; именно в эту минуту, наблюдая Григория Тарасовича, Саша впервые подумал, что бывает выгодно показаться пьяным. Рачко не высказал главного. Боится?
— Григорий Тарасович! Или вы мне доверяете, или кончим разговор.
— Какой скорый! Если хочешь знать, я тебе сперва тоже не доверял. Вот когда ты сюда начальством приехал.
— Почему?
— Посчитал, что ты разменный козырь в руках Алымова.
— Не понимаю.
— А ты многого не понимаешь. Думал ты, отчего… со Стадником такое случилось? — Рачко понизил голос до шепота: — Стадник понимал Алымова — ну, насквозь, как рентгеном просвечивал. И Алымов это знал. Пока Стадник над ним сидел, Алымову ходу не было. А есть такой способ — доносы, намеки, убийственная реплика в подходящий момент… и еще доносик, и еще. Ну — вся гамма подлости! Понимаешь, Саша, вся! И нет Стадника.
Глотнув воздуха, Рачко продолжал еще тише:
— По роду службы имею соприкосновение со всякой перепиской. Так вот, кое-что видел сам. Этими глазами читал, этими руками держал. И на Стадника, и на Олесова, и на Бурмина… Но с Бурминым ему не удалось, у Бурмина заручка большая и характер не тот. Бурмин сам придавить может. Алымов с Бурминым — коса на камень. Бурмин, видимо, знает, что Алымов на него капал, да только разделаться с ним не может…
— Почему?
— Если Алымова тронуть — он такое развернет со своим бешеным темпераментом, что и заручка не поможет. Знаешь, один донос — могут не поверить, а сто доносов в разные места…
В эту минуту мимо них прошел Катенин. Саша видел его как сквозь туман, — он ослеп от гнева и отвращения.
— Тоже — бывший разменный козырь! — усмехнулся Рачко. — Прикрываясь Катениным, Алымов пер прямо в директора. Случись у Катенина удача — как по маслу прошел бы. Если б не Бурмин, он давно свалил бы Олесова. Когда тебя назначили, Олесов так и понял: Алымов подтягивает своих.
— А я все думал — почему Олесов так сухо встретил.
— Олесов — мужик превосходный, да слаб стал. Возраст, ранения, сердце. И — дружба со Стадником… О ней знают. Уже тягали его, и так при случае кольнут… Вот и скис.
Теперь в коридоре мелькнула Люба. Она уже скрылась, когда Саша осознал, что только что видел ее, и тепло надежного, своего счастья на минуту согрело его — сейчас это счастье расширилось необычайно, оно включало не только любовь, но и верных друзей, и здоровую чистоту среды, взрастившей их, и весь большой, желанный мир, в котором существовали творчество, труд, общие цели и мечты, бескорыстие, честность и честь — и не могли существовать Алымовы.
— А Катерина!..
— Похоже, женщина она замечательная?
— Как змея вполз!
— А между прочим — любит он ее.
— К черту такую любовь! Задушить его хочется! Или дать в морду хотя бы!
— А потом что?
— А потом скажу — так и так. Чтоб все знали.
Григорий Тарасович поник в кресле. Глаза прикрыты, дышит тяжело. Хмель скрутил? Или — тоска?
— Вот я сказал тебе — трусом стал, — проговорил он, не открывая глаз. — Неправда! Не трус я и не размазня. Сто раз казнился, сто раз решался… Да что сделаешь-то?! Вот я читал эти его… документы. «Считаю своим партийным долгом сигнализировать о том, что…» Ночью вскочу — душит! Пойти, крикнуть людям — берегитесь, клеветник! А как идти?.. Стадник-то — в тюрьме! Выслушают меня, скажут: позвольте, какая ж это клевета? Разоблачил врага народа! Выполнял долг!.. Вот и молчу, здороваюсь с ним за руку, если не удается избежать рукопожатия, за одним столом сижу… У-у-у!
— Не могу я так. Не буду!
Рачко открыл глаза — печальные, ласковые, умные:
— Держаться надо, Саша. Не давать сволочи избивать нас поодиночке. Кто же дело-то поведет? Алымовы? Колокольниковы? Это ж — наросты. Поганые грибы. А есть народ, есть большевики — не для карьеры своей большевики, а для коммунизма на земле. Держаться! И знамя свое… Знаешь, нес я как-то знамя. Не в бою, просто на демонстрации Седьмого ноября. Вручили мне, обещали смену — и забыли. Холодище, а я без перчаток. Ветер как-то сбоку бьет, ну — валит с ног и знамя валит. А я несу. Мыслишка вертится — свернуть бы знамя, чтобы не парусило. А вот — не могу, что ты скажешь, не могу свернуть его! Не кусок бархата на древке — знамя!.. Так кто же его понесет, Саша, кроме честных большевиков? Кто?
— Это я понимаю. Но ведь под этим знаменем не имеет права болтаться… накипь. И должны стоять такие люди, как Стадник, как Чубаков. Вот вы спросили — есть ли у нас такой Чубак. А он… был! Нету! Почему?!
— Не знаю, Саша.
— Вот тридцать седьмой год… Враги — это понятно. Классовая борьба, засылка шпионов, подготовка к войне. Его агентуру надо выловить. Понимаю. Но вот — свои? Те, кого — зря?
— Знаешь, Александр Васильевич, тут или с ума сойти, или — не ломать голову над тем, что ты ни знать, ни решить не можешь.
Рачко встал, крепко сжал Сашины руки.
— Я пойду. А ты, Саша… Ну-ка, постой на месте и сосчитай до двухсот. Почувствуешь, что мало, — до трехсот. А потом иди и не делай глупостей.
В тот самый вечер, когда Саша, притворившись пьяным, дал пощечину Алымову, в пересыльной тюрьме по пути на север встретились Стадник и Чубаков.
На маленьком, будто сжавшемся в комок лице Стадника еще пронзительней сияли глаза-фары. На минуту эти глаза заволокло слезами — но только на минуту. Обняв давнего друга и выученика, Стадник сказал прежним, напористым голосом:
— Лучшие люди встречаются на одном маршруте!
И обшарил Чубака зорким взглядом. Все тот же! Только залегли по краям губ резкие морщины да на ежике остриженных волос поблескивают сединки. Но широкие плечи развернуты, как всегда, держится прямо, губы по-прежнему улыбчивы.
— С кем ты тут? Знакомцы есть?
— Как не быть, — усмехнулся Чубак. — Помнишь Гаевого? Бюрократ такой из облисполкома, враждовал я с ним из-за смет… Так вот Гаевой. И Суровцев с нами, ты должен знать его — старый чекист. Такой длинный. И еще Мятлев, крестничек мой, директор химзавода, которого мы вечно прорабатывали за самостийность. Как видишь, общество что надо! А с тобой?
— Со мной Зыбин из нашего наркомата. Знаешь? Недавно попал, прямо с вокзала, из-за границы возвращался. До сих пор не опомнился. Первое время все охал, что у него путевка в Кисловодск, — понимаешь, путевка с первого октября пропадает! А парень славный. Еще Василь Васильич, был у нас консультантом, ученый-экономист. А так — всякого народу много, и всё люди.
— Тебе сколько припаяли?
— Тебе сколько припаяли?
— Десять. А тебе?
— Десять. Лет.
Чубаков как бы точкой отделил одно слово от другого. Взгляды встретились и подтвердили — лет. И лета представились обоим во всей их протяженности — триста шестьдесят пять умножить на десять плюс три високосных — итого три тысячи шестьсот пятьдесят три дня.
Стадник прикинул эти десять к своим годам — мне будет пятьдесят четыре… если выживу.
Чубаков тоже прикинул — мне будет сорок два. Без «если». Он верил, что все перенесет и — вернется. Да не через десять лет — раньше. Но и один год, даже один месяц казались ему чудовищной растратой жизненной энергии. С этим нельзя освоиться. С этим не надо смиряться!
Ночью, когда тюрьма затихла и только храп нарушал тишину, они кое-как собрались вместе — на тесных парах, голова к голове, — семь знакомцев, семь товарищей по беде, семь коммунистов.
Подтянутый, даже здесь сохраняющий осанку и аккуратность, экономист Василь Васильич криво усмехнулся:
— Совещание партийного актива.
— Да! — воскликнул Чубак и, снизив голос, подтвердил: — Да! Если хотите, именно этого нам не хватает!
— Ох, перестань! — взмолился Гаевой.
— Видали? — насмешливо вздохнул Чубак. — Ну словно приговорили меня к нему — там житья не давал, и здесь — на тебе, Гаевой!
С тех пор как они встретились на этапе, два давних недруга, — оба почувствовали, что все их разногласия и споры — только штрихи бесконечно милой жизни, и отрадно, что можно повспоминать о них, а иногда заспорить вновь: своевременно или еще не по карману освещать улицы всю ночь, как будто и теперь это зависело от них. Они прибились друг к другу, как два земляка, и полюбили друг друга — Чубак подозревал, что он и раньше любил Гаевого, хотя считал, что терпеть его не может: Гаевой был для него той противоположностью, которая помогает отшлифовывать собственный характер. В их прежней жизни Гаевой был сановит, неповоротлив, с раздражением оборонялся от делового темперамента Чубака и был до крайности скуп, — к его чести, скуп в трате государственных денег, а личные щедро расходовал на обильную пищу и прочие блага. Теперь его солидное брюшко обвисло, вместо трех розовых подбородков под неряшливой щетиной морщилась дряблая кожа. Поначалу он совершенно пал духом. Чубак встряхнул его и уже не отпускал.
— Ну что ты, дурной? — сказал он и силой поднял голову товарища. — Нас во враги записали, но мы-то какие были, такие и есть! Или не так?
Никто не ответил. В полумраке белели лица, слышалось взволнованное дыхание. Лишенные всего, что им было дорого и привычно, в тягостных, унизительных условиях, в которых так легко потерять человеческий облик и человеческое сознание, эти люди ощутили себя по-прежнему коммунистами, членами великой организации, связанными даже здесь той же ответственностью, теми же законами самоконтроля и дисциплины. Казалось бы, нелепо, дико до смешного… Но никому из семи это уже не казалось нелепым и смешным, хотя и диковатым, — но ведь и все, что с ними произошло, было дико!
— Расскажи-ка, Виктор, что на свете делается, — попросил Стадник.
Зыбину все еще казалось, что происшедшее с ним — дурной сон, вот-вот развеется. Опытный пропагандист, он сам делал доклады о ликвидации вражеской агентуры и притаившихся двурушников, сам не раз ахал, какие видные люди разоблачены, — и, пожалуй, только в двух-трех случаях, когда речь шла о хорошо знакомых, сомневался: да враги ли они, может — ошибка? В первое время он шарахался от других заключенных, не желая смешиваться со всякой дрянью. Потом он встретился с Василь Васильевичем, потом со Стадником… Теперь он был сбит с толку, измучен недоуменными мыслями, растерян.
— Рассказать — о чем? — вяло откликнулся он.
— Да обо всем! — воскликнул Чубак. — Что в стране делается. Чем люди живы. С пятилеткой как? В Москве что?
Зыбин несколько минут молчал, вглядываясь в лиц товарищей. Да так ли? Действительно ли они хотят именно такого рассказа?.. О том, как началась третья пятилетка, и о том, как выглядят рубиновые звезды, установленные на башнях Кремля, и как Щукин у вахтанговцев великолепно сыграл Ленина в «Человеке с ружьем», и что по последним подсчетам четыре пятых всей промышленной продукции страны дают заводы и фабрики, построенные за годы двух пятилеток, а на полях работает около пятисот тысяч тракторов?..
Он начал неуверенно, боясь, что кто-нибудь из слушателей, хотя бы Гаевой, со стоном воскликнет: «Да нам-то теперь что за радость!» Но именно Гаевой вдруг оживился:
— Да ну? На всех башнях? И что же, большие эти звезды? Видны издалека? И как они освещаются — изнутри?
Постепенно Зыбин увлекся, и его горячий шепот слушали жадно и задавали все новые и новые вопросы. Мрачная камера перестала существовать, семь советских людей, семь коммунистов жили трудами и думами Годины.
— Пятьсот тысяч тракторов… — мечтательно повторил Суровцев. — А ведь я слушал Ленина, когда он говорил о ста тысячах тракторов как о мечте, пока недостижимой!.. Как далеко мы ушли!.. Ну а с колхозами как?
Бывший комиссар, а затем чекист из соратников Дзержинского, он был арестован раньше других — и теперь поторапливал Зыбина, задавал уточняющие вопросы и сердился, если Зыбин не умел ответить. Можно было уловить, что он со страстью проверяет, прощупывает — все ли там, на воле, в порядке, а если что-то не ладится — те ли меры принимаются, какие нужны. Мятлев, сатанея от досады и гнева, бессознательно искал подтверждений, что без них все стало трудней. А Суровцев, похоже, даже удовлетворение испытывал оттого, что жизнь страны и без них не остановилась, идет на подъем.
Японская провокация на Дальнем Востоке, в районе озера Хасан, взбудоражила его.
— Чувствуете, товарищи? Разведка боем! К войне это. Ну а в Европе что? Гитлер, Муссолини что?
Зыбин пробыл две недели в Париже. Как там?
— Марианна прикрыла глаза, чтоб не видеть страшного. Ни фашизма, ни надвигающейся войны, ни позора «невмешательства». Кажется, так и живут с закрытыми глазами.
Суровцева не устраивали общие оценки, он хотел фактов. Это правда, что Чемберлен и Даладье ездили в Мюнхен на свидание с Гитлером и Муссолини? А что французские коммунисты? Народный фронт? А как дела в Испании?
— Разгромили республиканцев…
Долго подавленно молчали. Каждый из них и все вместе, советский народ, много месяцев жили тревогами, надеждами и страданиями героического народа Испании. Победы республиканцев были их победами, поражения — их поражениями и болью.
Чубак вспомнил, как осаждали горком юноши и девушки, мечтавшие сражаться за свободу Испании, как восхищались пламенной Долорес Ибаррури, как пели испанские песни…
— Теперь фашизм ринется дальше, — жестко определил Суровцев. — Ну а в Германии не были?
Как ни странно, Зыбин растроганно улыбнулся:
— Шли мы обратно Кильским каналом. Идем под советским флагом, с берегов на нас глаза пялят. И вот проходим мимо судна какого-то немецкого. Матросы смотрят. И вдруг один люк приоткрывается и оттуда выглядывает такой чумазый парень, кочегар, наверно, — оглянулся и быстро вскинул кулак над головой: «Рот фронт!» И сразу захлопнул люк…
Улыбка сбежала с лица Зыбина:
— А уж их фашистские молодчики!.. Стоят — молодые, наглые. Дать бы им волю, они бы наш красный флаг в клочья изорвали, но мордам видно. Пусти таких молодчиков действовать — натворят дел!..
— А они готовятся…
— Я однажды поймал речь Гитлера, — заговорил Мятлев, — по-немецки я немного кумекаю, кое-что понял. Кликушество, конечно, но, между прочим, опасное, зажигательное. Для самых низменных чувств. Он орет, а слушатели его так вопят и топают, аж радио дребезжит! Ну, послушал я, выключил с отвращением и сел работать. Доклад на хозактиве готовил. Конечно, взялся за Сталина — речь перед хозяйственниками, «Шесть условий». И так я его оценил! Спокойно, продуманно…
Мятлев говорил — и вдруг недоуменно смолк. И шесть человек, дышавших рядом с ним так напряженно, что он чувствовал на лице их дыхание, — подумали об одном и том же…
— Умирать буду — не пойму! — простонал Гаевой. — В голове не укладывается! Почему? Для чего? Как это — с нами-то!..
— Тишшш!..
И все покосились на дверной глазок.
Кто-то из окружающих всхлипнул во сне. Люди спали тяжело, ища забвения, но и во сне к ним приходила их беда.
— Если бы понять, легче было бы, а то я и на воле извелся, — зашептал Чубак. — Вижу — своих бьем. Стараюсь спасти то одного, то другого… Кручусь, путаюсь… Вот ты, Мятлев, говоришь — «спокойно, продуманно»… Я его речь «О мерах ликвидации двурушников» сто раз перечитывал — не находил подтверждения в жизни! Бешеное обострение классовой борьбы внутри страны, враги с партбилетами… Где? — Он горько усмехнулся. — А это, оказывается, мы. Мы, которых партия годы и годы учила работать, мыслить, бороться… Учила по-ленински решать и отвечать.