— Вас кто-то злостно запутывает, — сказал Саша. — Я протестую против того, что сюда притягивают старые, давно выясненные дела.
Ему отвечали вежливо и холодно: мы расследуем все, проверяем все факты, а ваше дело — отвечать на вопросы.
В эти тяжелые дни Саше позвонил профессор Граб:
— Александр Васильевич, у нас тут возникли некоторые занятные соображения, прошу вас приехать в институт.
В одной из его лабораторий разрабатывалась частная научная проблема, не очень-то интересовавшая Сашу даже в обычное время, а теперь и подавно. Саша попытался отклонить приглашение.
— Нет уж, извольте приехать, — желчно сказал Граб. — Работу включили в план по вашему настоянию, у нас есть обязательства и сроки. Вы нам нужны сегодня же.
Что ж, думал Саша по дороге в институт, жизнь продолжается. Не могут замереть все дела оттого, что наша станция закрыта, а нам плохо. Исследования идут и будут развиваться, даже если нас снимут и осудят. И это — главное, чего мы добились. Подземную газификацию уже не закроешь. Не закроешь!
В первоклассно оборудованной лаборатории Саша ощутил любимую, до мелочей знакомую атмосферу повседневного научного труда. Не разберешь, кто тут исследует огромную проблему, быть может открывающую новые пути в мировой науке, а кто уточняет давно известную истину, — здесь мысль детализирована и самое важное открытие находит выражение в том, подскочит или закачается стрелка прибора, поползет вверх или вниз столбик ртути в термометре, замутится или по-новому окрасится состав в колбе… Здесь особенно ощущаешь, что наука — это и черновой труд, что без труда в науке ничего не достигнешь.
В лабораториях Сашу всегда охватывало желание работать самому — вот так же, как эти старшие и младшие научные сотрудники, работать сосредоточенно, ничем не отвлекаясь, не зная административных хлопот и неприятностей. Хотелось подойти к каждому незнакомому прибору — потрогать, разобраться в его системе, испытать в действии его простой и хитрый механизм…
— Профессор вас ждет.
Саша пробирался через зал, с любопытством глазея по сторонам. Сегодня тут было много народу, над каждым столом, над каждым прибором склонялись два-три человека. Студенты? Ну конечно, первокурсников привели знакомиться с лабораторией. Они шепчутся за спиной гостя, и Сашу веселит мысль, что он для них — значительная персона, заказчик, руководитель НИИ Углегаза — таинственного института по таинственной проблеме. Они, конечно, не представляют себе, какой пока крошечный, бедный институт и как тяжело сейчас «персоне»!
В кабинете за стеклянной перегородкой восседал профессор Граб, еще более сухой и скучающий, чем всегда.
— Дима, останьтесь, — бросил он молодому человеку, который привел Сашу. И без лишних слов перешел к делу. — Я вас пригласил, Александр Васильевич, потому что нам показалось интересным…
Он сжато, но выпукло обрисовал ход проделанных опытов.
— Дима, принесите ленты записей.
Молодой человек вышел, а Граб продолжал тем же тоном, без всякого перехода:
— Вчера меня вызвали на Лубянку. Техническая экспертиза. Я не защищал вас и не чернил, можете верить моей порядочности. Но смысл вопросов и записей ясен… Да нет, Дима, не эти. Первые ленты, помните, с колебаниями температур? — Молодой человек снова вышел. — Вам хотят инкриминировать вредительство. Как я понял, делом интересуется сам Берия. Кроме меня вызвали Вадецкого, а он может… Вот теперь то, что нужно! — воскликнул он, принимая у сотрудника ленты с показаниями самописца. — Смотрите…
Обсуждение было недолгим. Саша благодарил за интересную разработку проблемы, Дима почтительно слушал. Когда молодой человек хотел выйти, Граб удержал его:
— Вы проводите нашего гостя, Дима!
Впрочем, и сам профессор проводил Сашу через лабораторию, а у двери, прощаясь, ввернул в официально вежливую фразу:
— Я вам ничего не говорил.
Саша ушел потрясенным — не тем, что сообщил Граб, об этом он догадывался сам. Его потрясло благородство «глазетового гроба» — еще сегодня утром ни за что не поверил бы, что Граб способен на такое! Значит, я плохо разбираюсь в людях? Значит, если бы я был внимателен и доверчив, я сумел бы гораздо лучше привлечь к нам того же Граба?.. Мимо скольких людей проходим, не замечая или не умея распознать? Вот и еще один урок…
И сразу мелькнула горькая мысль: может, никого уже не придется привлекать…
Люба дважды звонила из Донецка. По ее голосу было понятно, что отец очень плох, но Люба говорила сдержанно, стараясь успокоить Сашу.
— Папа предлагает дать письменное показание. Заверенное. Что Липатов предупреждал об опасности. Саша, организовать это? Может оно иметь значение?
Оно не только имело значение, оно могло спасти их всех, это показание! Саша заставил себя ответить:
— Сейчас главное — его здоровье. Если он в состоянии и это не повредит ему… Как мама?
Люба что-то сказала. Саша не расслышал, переспросил, Люба повторила сквозь слезы:
— Окаменела. Понимаешь? Как неживая. Сашенька, тебе очень плохо одному?
— Пожалуйста, не думай обо мне. Пробудь дома столько, сколько нужно. У нас все в порядке.
— Да?! Правда!
Через день приехал Липатов, а с ним неожиданно вернулась Люба.
— Папе — лучше?
— Не знаю… Нет… Он написал показание. Вот. Заверенное. Он сам сказал, чтоб я ехала…
Она прижалась к Саше, ее глаза были полны слез.
— Любушка, ты навоображала всякие страхи?
— Ничего подобного! — Она смахнула слезы, улыбнулась… — Наоборот, я убеждена, что кончится хорошо.
Когда Люба ушла, он набросился на Липатова — запугали ее? Наболтали?
— А про нас теперь только немые не болтают, — сказал Липатов. — Ничего ей не сделается, если поволнуется. Хорошо, если плакать не придется.
Он рассказал: Туков вызывает почти ежедневно, ведет следствие пристрастно, выискивая все, что может «закопать» их. Палька на него накричал: «Вы поставлены защищать меня, оберегать наш труд, а вы что делаете?» Туков отрезал: «А может быть, не вас, а — от вас?» Когда Липатов сообщил, что выезжает в Москву, Туков произнес: «Ну-ну!» с таким видом, будто хотел сказать: погуляй напоследок.
— Гробокопатель он! Представь себе, даже историю с переменой пласта пытается использовать! Даже за Сигизмунда Антиповича зацепился — почему принял циркача да какая причина была у его мадамы задержать бумагу с предупреждением.
К возмущению Алымова, Липатов посмеивался, а когда Алымов истерически заметил, что смеяться нечего, любое обвинение, как бы вздорно оно ни было, ухудшает их положение, Липатов пожал плечами:
— Когда тонешь, уже неважно, сколько над тобой метров воды, шесть или три.
— Попробуем выплыть, — сказал Саша.
Они возлагали надежды на доклад в наркомате, но доклад был принят как-то формально, чувствовалось, что судьба их решается не здесь.
После доклада Бурмин поманил к себе Сашу и Липатова.
— Сегодня же езжай назад, — приказал он Липатову. — Жми вовсю, чтоб задуть новые скважины как можно скорей. Понял? А ты… — Он ласково, с жалостью поглядел на Сашу: — А ты, сынок, готовься, трепки не миновать… — Он выругался для облегчения души и закончил с обычной грубостью: — На кой ты сунулся подписывать приказ о закрытии станции? Первый зам — Алымов, пущай и подписывал бы. Выскочил поперед батьки!
Наутро стало известно, что у Колокольникова разыгралась печень и он лег в клинику на исследование.
Алымова чуть не хватил удар.
— Трус! Симулянт! Крыса!
Накричавшись, он куда-то исчез и появился уже в самом конце рабочего дня. Как бы между прочим, с кривой усмешкой проронил, что его сманивают в Заполярье на очень интересную новостройку.
— Обеспечивает себе отступление на заранее подготовленные позиции, — шепнул Рачко и сплюнул.
И вот позвонил Бурмин:
— Завтра весь день не отлучайтесь с места, ты и Алымов. Ни на минуту. Могут вызвать.
По тому, как он это произнес, Саша понял, к кому их могут вызвать, и холодок страха и восторга ознобом прошел по спине.
Саша никогда не видел Сталина, но, как и все вокруг, привык считать, что все происходящее в стране определяется Сталиным, от него исходит и от него зависит. Со стен классов и аудиторий, с плакатов и витрин на Сашу неотступно смотрели зоркие глаза розовощекого, черноусого человека в военной тужурке. Этот официально-красивый, повторенный в тысячах копий образ сопровождал его повсюду и порой раздражал, потому что, чем бездарнее был копиист, тем приглаженней и розовей был этот лик и тем меньше соответствовал Сашиному представлению. Множество раз слышал Саша здравицы и восхваления Сталина, восторженно рукоплескал им, а порою и морщился, потому что не любил вранья: Китаев неизменно заканчивал свою вводную лекцию словами о том, что развитие советской химии связано с основополагающими указаниями товарища Сталина, а Саша знал, что таких указаний не было, иначе химики знали бы их наизусть. Он сказал об этом Китаеву, Иван Иванович скороговоркой пробормотал: «Не мной заведено, не мне менять, а кашу маслом не испортишь».
Изучая марксизм и историю партии, Саша не раз задумывался над марксистскими положениями о роли личности в истории. Он внимательно прочел недавно вышедший Краткий курс истории партии, который, по слухам, написал или, во всяком случае, редактировал Сталин. Там тоже было сказано, что не герои делают историю, а история делает героев, что не герои создают народ, а народ создает героев и двигает историю вперед… Зачем же мы приписываем все, что творит весь народ и вся партия, в заслугу одному человеку? Ему это не нужно, он и так велик, а для воспитания чувства ответственности за общее дело это — вредно.
Так иногда размышлял Саша наедине с самим собой. Эти размышления не уменьшали его восхищения Сталиным, а заставляли досадовать на слишком усердных восхвалителей. У него было свое, глубоко интимное представление об этом человеке, сложившееся из собственных ощущений при чтении логически отточенных сталинских речей, из рассказов шахтеров, побывавших на совещании стахановцев в Кремле, из отдельных черточек и слов, тронувших Сашу за сердце. Он создал себе образ человека прямого, строгого и работящего, человека, который всегда ищет новое, никогда не останавливается на достигнутом и умеет глядеть вперед, любовно растит самых рядовых людей — трактористок и звеньевых, шахтеров и кузнецов, летчиков и полярников… Доброе, поощряющее слово этого человека казалось ему высшей из возможных наград…
И вот он ехал в Кремль, к Сталину.
Ехал — и замечал, как дрожат большие коричневые руки Бурмина, как мертвенно-бледен Алымов. И с тяжелым недоумением осознавал, что его самого тоже пронизывает страх, он словно виноват в чем-то и ждет суда.
Утром он предупредил Любу, что может задержаться, но больше ничего не сказал, чтоб не волновать ее. Теперь он старался запомнить все, что видел в Кремле, — вход, где так тщательно проверяют документы и вглядываются в твое лицо, сверяясь с фотокарточкой; кремлевский двор со знаменитой царь-пушкой и чугунным ядром возле нее; боковую узкую улочку, по которой они шли, — Бурмин, понизив голос до шепота, сказал, что здесь жил Ленин… Все это он разглядывал и старался запомнить, чтобы рассказать Любе, и вдруг поймал себя на дикой мысли, что может больше не увидеть ее…
Что за бред! Глупый бред, нелепая трусость! Это все породили нервная обстановка расследования, и ласковые слова Бурмина: «А ты готовься, сынок, трепки не миновать», и уход Колокольникова в больницу, и истерическая взвинченность Алымова — он весь день писал нескончаемое письмо Катерине и говорил со всеми тоном человека, делающего устное завещание, И еще — предупреждение профессора Граба. И то, что все последние дни Клинский отказывался принять и даже поговорить по телефону. И — тишина в Углегазе. Странная тишина оттого, что никто не приходит и не звонит, а сотрудники разговаривают вполголоса, как в комнате умирающего.
Жизнь или смерть? Во всяком случае, судьба дела и каждого из нас. «Быть или не быть?»
От волнения он не видел — и потом не мог вспомнить, — как они входили в комнату заседаний и какая она, эта комната. За длинным столом сидели люди, как всегда сидят на заседаниях, переговариваясь или просматривая бумаги, — многих из них Саша знал по портретам. Сталина не было.
Кто-то сказал: «Садитесь!» — и Саша сел. Почему-то он заметил и запомнил слегка покачивающуюся, присобранную белую занавеску на окне и синий табачный дымок, вьющийся в струе воздуха.
— Давайте. Пять минут, — сказал тот же голос. И Клинский — он сидел наискосок от Саши, — Клинский подобострастно вытянул голову на тоненькой шее (Саша не замечал раньше, что у него такая тоненькая шея) и начал докладывать.
И вдруг Саша увидел Сталина.
Он стоял в стороне, в тени между двух окон, и чиркнул спичкой, закуривая. Потом он сделал несколько коротких шажков и остановился у стола.
Клинский продолжал говорить, и Саша смутно понимал, что он с непонятной старательностью искажает все факты, но сосредоточиться на слушании Саша не мог: сейчас для него существовал только Сталин.
Он был ниже ростом, чем его изображали на фотографиях и картинах. На темно-бронзовой коже вмятинами — следы оспы, в черных волосах — заметная проседь. А усы без проседи, густые, прикрывают рот. И брови — черные, с властным изломом. От уголков глаз бегут вверх, к вискам, мелкие морщины, какие образуются у людей, часто прищуривающихся. Он и сейчас щурился, попыхивая трубкой.
Оттого, что он был старше и обыденней, чем его изображали, он показался Саше очень близким. Но в эту минуту Сталин недоброжелательно взглянул на Сашу и сказал гневно, с сильным акцентом:
— Как же вы? Такое великое дело вам доверили, а вы… обгадили его.
Жесткие складки обозначились возле его рта.
В полной тишине Саша услышал громовой стук собственного сердца. На миг и Сталин, и все вокруг расплылось в тумане, потом из тумана выплыла присобранная белая занавеска, потом он увидел лица, все до одного обращенные к Сталину, снова увидел по-домашнему ссутулившуюся фигуру Сталина и за его локтем — чей-то ледяной взгляд, через стекла пенсне устремленный на него, на Сашу.
Клинский продолжал докладывать, еще больше вытянув шею. Теперь он не боялся быть резким. Ненадежно. Экономически не оправдывается. Дорогостоящие сомнительные опыты. Авантюризм. Надо сказать прямо — обманули доверие партии и правительства…
Жесткие складки все глубже прорезали лицо Сталина. Вот он взял какой-то лист бумаги, — наверно, проект решения…
Сидевший за ним человек с ледяным взглядом выдвинул вперед маленькую лысую голову с холеным лицом и негромко сказал:
— И кадры у них странно подобраны, Иосиф Виссарионович. Вот…
Теперь Саша узнал его — Берия.
Берия открыл папку и начал быстро перекидывать листки:
— Светов — исключался за подлог. Маркуша — исключался как троцкист. Липатов — дважды привлекался прокуратурой и Комиссией партийного контроля. Мордвинов — самовольно бросил аспирантуру, хлопотал за троцкиста. Что думали работники наркомата, подбирая кадры Углегаза?
Побагровев, Бурмин срывающимся голосом объяснил, что эти товарищи — авторы проекта, поэтому пришлось…
Сталин снова поглядел на Сашу — острым, беспощадным взглядом — и сказал презрительно:
— Проекты есть, учреждение есть, рапорты товарищу Сталину посылали, вот только газификации нет.
До этой минуты Саша был в состоянии оцепенения и какой-то детской уверенности, что все должно повернуться по-иному, что Сталин сам все поймет и выправит. Но, увидав этот беспощадный взгляд и услыхав презрительные слова, Саша понял: это — конец. И оттого, что это был конец и хуже того, что случилось, уже ничего не могло быть, оцепенение прошло, и страх исчез. Поднявшись, Саша сказал высоким сильным голосом:
— Товарищ Сталин, вас вводят в заблуждение! Все совсем не так!
И остался стоять, глядя в лицо Сталину отчаянными и бесстрашными глазами.
— Даже совсем не так? — насмешливо переспросил Сталин и развел руками. — Что ж, послушаем, как оно на самом деле. Говорите, товарищ… — Ему шепотом подсказали, и он повторил: — Говорите, товарищ Мордвинов.
Это была одна из высших точек Сашиной жизни. Бывают такие высшие точки, когда все силы напряжены и все на подъеме, когда ум работает ярко, слова приходят точные и вся энергия характера сосредоточена на одной цели.
Он опровергал заключение Клинского — пункт за пунктом, они, оказывается, отпечатались в памяти все до единого. Он говорил сжато и, как ему казалось, очень убедительно. Но Сталин вдруг перебил его, еще сильнее прищурясь:
— Значит, вы отвергаете все замечания? Совершенно не признаете никакой критики?
Они столкнулись взглядами. Силы были неравны. Сталину достаточно было сказать одно слово, чтобы все рухнуло. И он, кажется, готов был произнести это слово. А что мог Саша? Но он верил в силу правоты и на пределе нервного напряжения, без подготовки выпалил то, что давно чувствовал, но ни разу не сформулировал даже для самого себя:
— Критику я признаю, товарищ Сталин, но есть критика ради того, чтобы помочь и двинуть дело вперед, и есть критика ради того, чтобы угробить. А гробить это дело нельзя!
Тишина. Ох, какая настала тишина!..
Сталин весь окутался дымом трубки, потом ладонью как бы рассек дым и медленно сказал:
— Да, дело гробить нельзя. Но ведь это вы его угробили, именно поэтому мы и вынуждены сегодня заниматься вами.
Снова стало очень тихо, и в этой тишине Саша, словно откуда-то издалека, с ужасом услышал собственный дерзкий голос:
— Авария произошла не по нашей вине. Пусть нам не мешают — через месяц-полтора мы задуем новые скважины и опять дадим газ.
— Через месяц-полтора? — Сталин резко повернулся к Клинскому: — Это верно? Существует такая возможность — в короткий срок возобновить работу станции? Так, чтобы ее можно было показать без стыда?