Иначе жить не стоит. Часть третья - Вера Кетлинская 5 стр.


— Спасибо, не стоит. Всего хорошего!

Маркуша поклонился и быстро зашагал к полустанку, что посверкивал вдали первыми вечерними огнями.

Палька проводил его недоброжелательным взглядом. Ну что разыгрывает служаку: «Спасибо, всего хорошего!» Говорит с нами на вы, как с чужими. А меня явно избегает. Струсил, что ли?

Маркуша удалялся, выбирая, куда ставить ноги в разношенных и, наверно, уже промокших сапогах. Воротник пальто поднят, плечи скошены — одно выше другого. На мокрой равнине, кое-где побеленной снегом, он выглядел маленьким и очень одиноким.

«Да ведь он отстранился ради нас! Ради меня!»

Догадка хлестнула его, будто плетью. Ради меня же! Маркуша несет на себе проклятье той чудовищной формулировки. У него не хватило сил отказаться от хорошо оплачиваемой работы: жена, ребенок, залез в долги… Но когда исключили Светова, он понял, что товарищеская поддержка может обернуться для Пальки дополнительным обвинением…

Смеркалось. Ощутимее стал ветер. Площадка опустела, только Сигизмунд Антипович по-прежнему измочаливал чурку, тюкая вкривь и вкось.

— А ну, давайте топор!

Палька колол по-плотницки — придерживая чурку одной рукой. Толстые чурки распадались на одинаковые полешки, дерево звенело и потрескивало. Было приятно, и почему-то подступали слезы.

Жена бухгалтера выскочила из барака, накинув на плечи шубейку. Она была моложе своего Сигизмунда Антиповича, но старалась выглядеть совсем молодой, красилась, завивала кудерьки и невыносимо жеманничала. Появилась эта пара бог весть откуда; знал ли бухгалтер свое бухгалтерское дело, проверить было некому, но о цирке оба супруга говорили с осведомленностью и увлечением. Липатов уверял, что в бухгалтере всё — от Антиповича, только жена — от Сигизмунда.

— Ах, какой вы милый! — восклицала жена, подбирая полешки. — Могу ли я надеяться, что вы зайдете к нам выпить чаю?

Супруги жили в клетушке, именуемой бухгалтерией. Бухгалтер спал на столе, а жена подвешивала на ночь брезентовый гамак, из-за чего молодежь решила, что в прошлом эта дама была воздушной гимнасткой.

Палька отказался от чая и не подсел, как обычно, к компании, окружившей печурку в общей части барака.

— Жду звонка, — объяснил он и закрылся в другой клетушке, где висел телефонный аппарат, работало все начальство, а на ночь ставились две, а то и три раскладушки.

Никакого звонка он не ждал. Глупо думать, что комсомольцы будут звонить во время партийного актива.

О чем там говорят сегодня? Конечно, обо всем — и о добыче, и о заводских делах, но больше всего — о бдительности. Говорят о речи Сталина на недавнем пленуме ЦК. Но как именно поняло ее большинство актива?

Когда Палька впервые читал эту речь, он воспринял только слова о «формальном и бездушно-бюрократическом отношении некоторых наших партийных товарищей к судьбе отдельных членов партии, к вопросу об исключении из партии… к вопросу о восстановлении исключенных…» Эти слова, казалось, были направлены прямо против Алферова и Сонина, так что сегодня же надо бежать и в институт, и в горком, где уже все всё поняли и остается лишь поторопить…

— Ох, не так оно просто! — уверял Липатов, перечитывая речь. — Круто ставится вопрос. Жестко. Кого зазря, а кого не зазря — это еще доказывать и доказывать. Упор тут на что? На политическую беспечность. На засоренность партийных рядов. На обострение борьбы. На методы выкорчевывания и разгрома.

Палька сам понимал, что именно на это сделан упор в речи Сталина, но твердо знал, что его-то исключили несправедливо, бессмысленно, во вред партийному делу! А значит, именно к нему относятся слова, что «давно пора покончить с этим безобразием…»

Он поставил койку и лег, закинув на стул ноги в не чищеных сапогах. За тонкими стенками шла обычная вечерняя жизнь перенаселенного барака, сквозь щели доносились голоса, запахи еды, потрескивание дров в печурке. За дверью Леля Наумова гремела ящиками, устанавливала в кладовке керны.

Засорение рядов… Враги с партбилетами… Почему мы этого не видели? Сталин говорит: увлеклись успехами хозяйственного строительства, успокоились… А враги действуют. Стадник — враг? Но нам он как раз помогал… А может быть, настоящие враги — Колокольников, Вадецкий, Граб? Граб был связан с Промпартией. Колокольников — коммунист. Нет, никакой он не коммунист, он карьерист, стяжатель! Но, может, мы судим слишком поверхностно? Забыли о капиталистическом окружении, о том, что к нам засылают шпионов?.. Шпионы всегда ведут себя безупречно, создают видимость прекрасных работников… Но тогда как же распознать их?..

— Тут как тут! — сказала Леля под дверью и громыхнула ящиком.

Возня, шепот, шелест…

— Пусти, ну!

— Какая строгая!

— Сказало тебе, занимайся.

— Да неохота, — обиженно сказал Никита. — Устал же за цельный день.

— Мало что неохота!

— Не надоело тебе? Дудишь в одну дуду!

За дверью зловещее молчание. Кажется, снова поссорятся?..

— И буду дудеть! Не нравится — не слушай. Пока не женился, подумай, стоит ли? До двадцати четырех лет прожил гуленой-гуленушкой, зачем бы теперь хомут надевать?!

Ишь ты какая! Значит, зря боятся Кузьменки, что собьет его с толку эта девица?

Никита разозлился всерьез:

Ты не очень-то о себе воображай. Скажи пожалуйста, какая хозяйка нашлась! Помыкает, как… Мне уйти — раз плюнуть.

— Иди.

Молчание длилось долго, так что Пальке показалось: ушел Никита. Но тут раздался ясный голос Лельки:

— Что ж не уходишь?

— Пожалуйста, могу уйти.

— А ноги приросли? Может, подтолкнуть?

И сразу вслед за этим — возня, сдавленный смех.

— Ну чего лезешь? Я ведь ду… дужу? Или дулю?..

Смех, возня, поцелуй.

Голос Никиты стал мирным, жалобным:

— И чего ты привязалась? Сама небось не учишься, отработала семь, забралась на нары и дрыхнешь.

— Вот дурной! Ты же способный, тебе нужно. И пропускать нельзя. Нельзя, Никитушка! Раз пропустишь, два пропустишь…

— Тебя бы директором техникума, навела бы дисциплину!

— И навела бы.

— А я бы знаешь что с таким директором сделал?

Через стенку и то понятно: обнял, целует.

Девчата в бараке запели тягучими голосами:

— Давай подними тот ящик. Осторожно, чертушка!

— Да знаю, не в первый раз. Нашла подсобника!

Жизнь очень проста. И кажется ясной. И люди как люди, с понятными чувствами и желаниями. Я их понимаю, и они — меня. У каждого — свое, и у всех — одно: труд. Для заработка, для места в жизни и еще дли чего-то главного, неизмеримо большего. Ну что такое Лелька? А ведь доброго хочет и Никиту тянет… Значит, есть у нее свое представление о том, как надо жить… И вот эти поющие сейчас девчата, эти землекопы, что волнуются об Испании… Кузьма Иванович говорит: сейчас люди как на дрожжах поднимаются. Эта наша работа, партийная. И моя тоже. Увлечь, объяснить, чтоб осознали… Могу я жить без этого? Не могу, что хочешь со мной делай — не могу!

«Недисциплинированный и морально неустойчивый…» Да ведь не в одной дисциплине дело. Ну, заносит меня иногда, как с этой проклятой подписью… Но ведь никакой другой жизни я не знаю и знать не хочу, весь я тут И все, что делаю, — не для себя же — для партии, для людей! Какая ж моральная устойчивость крепче этой? Мальчишкой, ничего не скажешь, всякое бывало: озорник, двоечник, с Никитой на пару… Что меня перевернуло? Буду честен: не сознательность, а самолюбие, желание доказать другим, что все могу… А потом наука, пятилетка, партия. Сознательность пришла сама собой. Иначе и быть не могло. Куда ж меня теперь оттолкнешь? Это ж как воздух…

Громкий, со вкусом рассказывающий голос Карпенки звучал уже давно, сменив и песню, и любовный шепот за дверью. Голос как-то вдруг дошел до Пальки — и уже не оторваться было:

— Три года шатался неведомо где, истаскался, обтрепался, живот подвело — тут и вспомнил законную жену. Заявляется. А в доме — чистота, подоконник в цветах, на столе камчатная скатерть, а над комодом под стеклом — почетная грамота Матрене Ильинишне. И сама Матрена стоит, словно королева, коса вокруг головы, на жакетке синего шевиота — орден Трудового Красного Знамени. Он смотрит — и будто и не она. И Матрена смотрит — больно хорош муженек стал! А все ж таки муж. Любила ведь, не просто так замуж шла. Сердце-то захолонуло, а виду не кажет и шагу к нему не ступит… Застыл он у двери, мерзость свою чувствует, со слезой зовет: «Мотя!» А она усмехается: «Что ж Мотькой да дурой не зовешь? Или за манатками пришел? Так на чердаке они сложены, лезь, бери, мне не нужно». Тут он на колени: «Мотенька, прости!» А она: «Товарищам своим я Мотенька, а тебе — Матрена Ильинишна. Мало я от тебя горя хватила? Мало тумаков заработала? Все волосы повыдергал, только-только отрастила!» Он руки ее ловит, в грудь себя колотит. «Клянусь, говорит, все по-иному будет, порази меня гром, если пальцем трону!» А она отворачивается, чтоб, значит, радость не показать, руки вырывает. «Зачем же, говорит, на небесные явления надеяться, на электрические разряды? Для них ты величина незаметная. А от меня последний ультиматум: до первого нарушения даю, говорит, тебе два года кандидатского стажу». Как выходцу, значит.

Голоса и смех слились в общий гул. Задребезжала крышка: закипел на печке чайник.

Теперь за стенкой располагались пить чай. Теснились. Что-то опрокинулось: звякнула кружка, вскрикнула девушка. И все начали ворчать насчет жилья: доколе мучиться? Не умеют наши начальнички стукнуть кулаком. Привезли бы сюда Чубака, пусть поглядит!

— Молоды они, боятся, — сказал дядя Алеша. — А чего бояться? На каком кресле ни сидит человек — все равно человек же! А Чубака и совсем бояться нечего. Для них он, конечно, большой начальник, а при мне его в комсомол принимали. На «Третьей-бис». Председатель спрашивает биографию, а Чубачок обиделся даже: «Какая у меня биография, когда батьку белые расстреляли, матка от тифа померла, а я в шахту пошел!»

— Письмо надо писать Чубаку, — сказал девичий голос, — так и так, давайте жилье! И всем подписаться!

Некоторое время обсуждали, писать ли и что. Дяди Алеши слышно не было. Неужто он промолчит? Ведь не в том дело, чтоб еще и эту заботу перевалить на Чубака! Или не понимает? И надо встать, вмешаться…

— А еще бы лучше написать Чубаку всем-всем, со всего городу, кто только нуждается в жилье, — заговорил дядя Алеша. — Так и так, дорогой секретарь, сидим сложа ручки и ждем, когда ты нам квартиры с ваннами предоставишь, по квартире на брата. С паровым отоплением.

После удивленного молчания — смех, выкрики. Девчата добавляли: «С мебелью! С балконами! С фикусами!» Кто-то сердился: «Разве мы сложа руки сидим?»

— Материал завозят, а строителей раз-два — и обчелся. Подсобить бы вечерами да между делом, — раздумчиво говорил дядя Алеша. — Себе же скорее построим. Для начала, конечно, без парового отопления и балконов.

— А можно и с балконами! — Это голос Никиты, значит, они с Лелей уже присоединились ко всем. — Я согласен хоть вечерами, хоть ночами!

— Лишь бы семейные комнаты были? — взвился женский задорный голос.

— А конечно! Или ты в старых девках остаться решила?

Кто-то брякнул не без злости:

— В девки ей уже не возвернуться!

Хохот, шум, какое-то движение. Драка? Нет, кажется.

— Перестаньте, ребята, охота вам ссориться! — лениво говорит Леля и заводит песню:

Поет с надрывом, будто цыганка настоящая. Должно быть, и плечами поводит по-цыгански. И все слушают ее. А завтра, если организовать их, все пойдут строить жилье — вечером, после рабочего нелегкого дня, на ветру, на холоду. И будут петь «Мы кузнецы» и «Крутится-вертится…»

Я их люблю. Я люблю вот эту нашу жизнь — нелегкую, на ветру. Никогда раньше я этого не чувствовал так, как сейчас. Я, наверно, был эгоистичен и себялюбив — пока меня не трахнуло. И недисциплинирован — тоже. Думал только о себе, о своем… Нет, разве подземная газификация для себя?.. И все же я не знал, как мне это нужно — чтобы всем и для всех. И для Лельки, и для Никиты, и для дяди Алеши, и для Карпенки с его байками… Значит, что-то верно подметили во мне на партбюро? Нет, дудки! Там же черт знает что пришивали! Подлог?.. Ну, а если бы все повторить — подмахнул бы я телеграмму за Китаева? А вот и подмахнул бы! Но потом не молчал бы, сам бы пошел признался и кулаком стукнул — вот что приходится делать, когда перестраховщики и трусы дело тормозят! Давайте кончать с этим! Так бы я теперь поступил. И дрался. Покорненьким да тихим я никогда не буду. Завтра же прорвусь к Чубаку, хотя бы силой: — «Ты — шахтерский сын, и я — шахтерский сын. Как же ты допускаешь такое безобразие?!»

Голос Лельки рвется в душу. И все слушают, только кружки позвякивают.

А вдруг Чубак скажет: «Ты из всей речи только о себе вычитал? А у нас дела посрочнее твоего». Враги… Может ли быть, что среди людей, которых я знаю, таятся враги — замаскированные, подлые, на все готовые? Нечисть… На нас на всех замахиваются? На нашу жизнь?.. Мы бьемся, чтоб улучшить ее, а они хотят повернуть вспять?..

Он содрогнулся от пронзившей его мысли: значит, Маркуша прав, пусть к черту меня, лишь бы всю нечисть вымести?!. Если мне оно по-настоящему дорого и необходимо, я должен быть готов пострадать? Перемучиться?.. Нет! Нет! Трижды нет! Бороться надо за себя и за других, чтоб ни одной ошибки… Что мы, слабенькие? Разобраться не можем?.. И меня не к черту, и Маркушу, и других, кого зря. Бороться, чтоб все было как надо, по правде!

Он встал, чувствуя себя ясным и спокойным. Вспомнил, что не ужинал. Стоит выйти в общий барак — накормят, напоят, развеселят. Карпенко новую байку придумает. Девушки будут верещать: Павел Кириллович, садитесь сюда, Павел Кириллович, домашнего пирожка…

Телефон затрезвонил оглушительно, как пожарный сигнал.

— Павел? — издалека, сквозь хрипы и завывания, кричал Липатов. — Наша берет! Высылаем машину, будь готов! Приехал Алымов, устроим у тебя, понимаешь? Все очень хорошо, старик!

— Что? Что хорошо?

— Зажгите там костер, что ли, а то машина заплутает! Выше нос, Павлушка!

Слышно было, как старый черт Липатушка хохотнул и шмякнул трубку на рычаг.


Собрание актива длилось уже четвертый час, когда на трибуну вышел Алферов. Слушали его плохо, пока Алферов не решил оживить выступление примерами. Впрочем, и примеры показались малозначительными: одного студента исключили за пассивность, другого — за сокрытие социального происхождения, потом аспиранта — за недисциплинированность, пропуск пяти партсобраний и моральную неустойчивость. Фамилию почти никто не расслышал. Алферов уже подбирался к заранее приготовленной эффектной концовке, когда в середине зала поднялся высокий, очень бледный молодой человек, вскинул руку и отчетливо прокричал:

— Это неправда!

Чубаков потряс колокольчиком, призывая к порядку, В наступившей тишине Саша Мордвинов повторил еще громче:

— Все, что тут сказано об аспиранте Светове, — ложь! Дайте мне слово, и я докажу!

Собрание зашумело. Многие поднимались с мест, чтобы увидеть, кто прервал оратора. Со всех сторон понеслись выкрики: «Дайте ему слово! Пусть выйдет на трибуну!» Некоторые кричали: «А ты кто такой? Что же, целая организация лжет?!»

Чубакову никак не удавалось установить порядок.

Саша упрямо стоял посреди зала, еще сильнее побледнев. Липатов тянул его за рукав, пытаясь усадить.

Алферов тоже продолжал стоять на трибуне, судорожно заглатывая воздух, в его голове билась одна всепоглощающая мысль: «Удержаться сейчас, потом будет поздно!»

Он не был ни честолюбив, ни злобен, этот пожилой, седеющий человек с лицом замотанного работяги. Много лет он вполне удовлетворялся канцелярскими должностями, из которых самой крупной была должность заведующего отделом кадров института. Он боготворил порядок — в бумагах ли, в организации дела или в построении праздничной демонстрации. Липатов, совмещавший учебу на старших курсах с работой секретаря институтской партийной организации, ухватился за Алферова как за верного помощника в ведении партийного хозяйства: сбор членских взносов, протоколы, списки… Когда Липатов ушел на шахту и предложил на свое место Алферова, сам Алферов испугался ответственности и поначалу отказывался. Он привык жить среди невидимых людей, колдуя над их анкетами — хорошими или плохими, безупречными или сомнительными, — по решающим анкетным графам. В жизни люди не всегда совпадали с анкетными представлениями. Они были сложней, беспокойней, непонятней. Несоответствие раздражало Алферова. Он умел и даже любил вовремя сообщить по начальству о чьей-либо оплошности или провинности, но совершенно не умел спорить, убеждать, воспитывать. Заменить Липатова он не мог, но он мог повести дело совсем иначе, и он повел его иначе. Пугаясь инициативы, он назубок знал все директивы, передовицы и цитаты, которыми надлежало руководствоваться, и до сих пор ему удавалось не ошибаться. Человек по природе незлобивый, он охотно выполнял указания о чуткости к людям когда получал такие указания. Но, когда он понял, что в данное время требуется очищать организацию от врагов, сомнительных и пассивных, он с привычной тщательностью взялся выискивать врагов, сомнительных и пассивных. К его ужасу, анкеты помогали плохо. Студент, написавший в анкете, что его отец — кустарь, тогда как отец не только плел корзины, но и продавал их в собственной лавочке, — это была мелкая сошка! Дело Светова казалось Алферову более значительным, тут он мог показать свое умение корчевать зло невзирая на лица. Он пережил ряд неприятных минут из-за этого беспокойного аспиранта, но руководило им не раздражение… С тех пор как дело Светова перешло в горком, он даже сочувствовал парню и не стал бы особенно возражать, если бы исключение отменили… Но в данную минуту его уже не интересовал Светов. Теперь решалась не судьба Светова, а судьба самого Алферова. Или он сумеет отвести дерзкий выпад Мордвинова, или он сойдет с этой трибуны навсегда! И кто знает, какие неприятности обрушатся на него самого!..

Назад Дальше