Но что еще ухудшало положение – он был влюблен. Девушка, которую он любил, была Лаура Мертон, дочь отставного полковника, безвозвратно утратившего в Индии правильное пищеварение и хорошее настроение. Лаура обожала Хьюи, а он был готов целовать шнурки ее туфель. Они были бы самой красивой парой во всем Лондоне, но не имели за душой ни гроша. Полковник, хотя и очень любил Хьюи, о помолвке и слышать не хотел.
– Приходите ко мне, мой милый, когда у вас будет собственных десять тысяч фунтов, и мы тогда посмотрим, – говорил он всегда.
В такие дни Хьюи выглядел очень мрачно и должен был искать утешения у Лауры.
Однажды утром, направляясь к Холланд-парку, где жили Мертоны, он зашел проведать своего большого приятеля Аллена Тревора. Тревор был художник. Правда, в наши дни почти никто не избегает этой участи. Но Тревор был художник в настоящем смысле этого слова, а таких не так уж и много. Он был странный, грубоватый малый, лицо его покрывали веснушки, борода всклокоченная, рыжая. Но стоило ему взять кисть в руки, – и он становился настоящим мастером, и картины его охотно раскупались. Хьюи ему очень нравился – сначала, правда, за очаровательную внешность. «Единственные люди, с которыми должен водить знакомство художник, – всегда говорил он, – это люди красивые и глупые; смотреть на них – художественное наслаждение, и с ними беседовать – отдых для ума. Лишь денди и очаровательные женщины правят миром, по крайней мере, должны править миром».
Но, когда он ближе познакомился с Хьюи, он полюбил его не меньше за его живой, веселый нрав и за благородную, бесшабашную душу и открыл ему неограниченный доступ к себе в мастерскую.
Когда Хьюи вошел, Тревор накладывал последние мазки на прекрасный, во весь рост, портрет нищего. Сам нищий стоял на возвышении в углу мастерской. Это был сгорбленный старик, самого жалкого вида, и как сморщенный пергамент было его лицо. На плечи его был накинут грубый коричневый плащ, весь в дырьях и лохмотьях; сапоги его были заплатаны и стоптаны; одной рукой он опирался на суковатую палку, а другой протягивал истрепанную шляпу за милостыней.
– Что за поразительный натурщик! – шепнул Хьюи, здороваясь со своим приятелем.
– Поразительный натурщик?! – крикнул Тревор во весь голос. – Еще бы! Таких нищих не каждый день встретишь. Une trouvaille, mon cher![8] Живой Веласкес! Господи! Какой офорт сделал бы с него Рембрандт!
– Бедняга, – сказал Хьюи, – какой у него несчастный вид! Но, я думаю, для вас, художников, лицо его – достояние его?
– Конечно! – ответил Тревор. – Не станете же вы требовать от нищего, чтобы он выглядел счастливым, не правда ли?
– Сколько получает натурщик за позирование? – спросил Хьюи, усаживаясь поудобнее на диване.
– Шиллинг в час.
– А сколько вы получаете за ваши картины, Аллен?
– О! За эту я получу две тысячи!
– Фунтов?
– Нет, гиней. Художникам, поэтам и докторам всегда платят гинеями.
– Ну, тогда, мне кажется, натурщики должны получать какой-нибудь определенный процент с гонорара художника, – воскликнул, смеясь, Хьюи, – они работают не меньше вашего!
– Вздор, вздор! Вы только подумайте, сколько требует труда одно накладывание красок и торчание около мольберта целыми днями! Вам, конечно, Хьюи, легко говорить, но, уверяю вас, бывают минуты, когда искусство почти достигает достоинства физического труда. Но вы не должны болтать – я очень занят. Закурите папиросу и сидите смирно.
Вскоре вошел слуга и доложил Тревору, что пришел рамочник и желает с ним поговорить.
– Не удирайте, Хьюи, – сказал Тревор, выходя из комнаты, – я сейчас же вернусь.
Старик нищий воспользовался уходом Тревора и на мгновение присел отдохнуть на деревянную скамью, стоявшую позади него. Он выглядел таким забитым и несчастным, что Хьюи не мог не почувствовать к нему жалости и стал искать у себя в карманах деньги. Он нашел лишь золотой и несколько медяков. «Бедный старикашка, – подумал он про себя, – он нуждается в этом золотом больше, чем я, но мне придется две недели обходиться без извозчиков». И он встал и сунул монету в руку нищему.
Старик вздрогнул, и еле заметная улыбка мелькнула на его поблекших губах.
– Благодарю вас, сэр, – сказал он, – благодарю.
Тут вошел Тревор, и Хьюи простился, слегка краснея за свой поступок. Он провел день с Лаурой, получил премилую головомойку за свою расточительность и должен был пешком вернуться домой.
В тот же вечер, около одиннадцати часов, он забрел в Palette Club и застал в курительной Тревора, одиноко пьющего рейнвейн с сельтерской водой.
– Ну что, Аллен, вы благополучно закончили свою картину? – спросил он, закуривая папиросу.
– Закончил и вставил в раму, мой милый! – ответил Тревор. – Кстати, поздравляю вас с победой. Этот старый натурщик совсем очарован вами. Мне пришлось ему все подробно о вас рассказать – кто вы такой, где живете, какой у вас доход, какие виды на будущее.
– Дорогой Аллен! – воскликнул Хьюи. – Вероятно, он теперь поджидает меня у моего дома. Ну, конечно, вы только шутите. Бедный старикашка! Как мне хотелось бы что-нибудь сделать для него! Мне кажется ужасным, что люди могут быть такими несчастными. У меня дома целая куча старого платья; как вы думаете, не подойдет ли ему что-нибудь? А то его лохмотья совсем разлезаются.
– Но он в них выглядит великолепно, – сказал Тревор. – Я ни за что не согласился бы писать с него портрет во фраке. То, что для вас кажется нищетой, то для меня – лишь живописно. Но все же я ему передам ваше предложение.
– Аллен, – сказал Хьюи серьезным тоном, – вы, художники, – бессердечные люди.
– Сердце художника – это его голова, – ответил Тревор. – Да и, кроме того, наше дело – изображать мир таким, каким мы его видим, а не преображать его в такой, каким мы его знаем. A chacun son mйtier[9]. А теперь расскажите мне, как поживает Лаура. Старый натурщик был прямо-таки заинтересован ею.
– Неужели вы хотите сказать, что вы ему и о ней рассказали? – спросил Хьюи.
– Конечно, рассказал. Он знает и об упрямом полковнике, и о прекрасной Лауре, и о десяти тысячах фунтов.
– Как! Вы посвятили этого старого нищего во все мои частные дела? – воскликнул Хьюи, начиная краснеть и сердиться.
– Мой милый, – сказал Тревор, улыбаясь, – этот старый нищий, как вы его назвали, один из самых богатых в Европе людей. Он смело мог бы завтра скупить весь Лондон. У него имеется по банкирской конторе в каждой столице мира, он ест на золоте и может когда угодно помешать России объявить войну.
– Что вы хотите этим сказать? – воскликнул Хьюи.
– Что я хочу сказать? – ответил Тревор. – Да то, что старик, которого вы видели сегодня у меня в мастерской, не кто иной, как барон Хаусберг. Он – мой хороший приятель, скупает все мои картины… Месяц тому назад он заказал мне свой портрет в облике нищего. Que voulez-vous? La fantaisie d’un millionaire![10] И я должен признаться, он великолепно выглядел в своих лохмотьях, или, вернее, в моих лохмотьях, так как этот костюм был куплен мною в Испании.
– Барон Хаусберг! – воскликнул Хьюи. – Боже мой! А я ему дал золотой!
И он опустился в кресло с видом величайшего смущения.
– Вы дали ему золотой? – И Тревор разразился громким хохотом. – Ну, милый мой, ваших денег вы больше не увидите. Son affaire c’est l’argent des autres[11].
– Мне кажется, вы могли, по крайней мере, меня предупредить, Аллен, – сказал Хьюи, насупившись, – и не дать мне разыграть из себя дурака.
– Во-первых, Хьюи, – ответил Тревор, – мне никогда не приходило в голову, что вы раздаете так безрассудно направо и налево милостыню. Я понимаю, что вы могли бы поцеловать хорошенькую натурщицу, но давать золотой безобразному старику, – ей-богу, я этого не понимаю! Да и к тому же я, собственно, сегодня никого не принимаю, и, когда вы вошли, я не знал, пожелает ли барон Хаусберг, чтобы я открыл его имя. Вы понимаете, он не был в сюртуке.
– Каким болваном он меня, наверное, считает! – сказал Хьюи.
– Ничего подобного, он был в самом веселом настроении после того, как вы ушли; он не переставая хихикал про себя и потирал свои старческие сморщенные руки. Я не мог понять, почему он так заинтересовался вами, но теперь мне все ясно. Он пустит ваш фунт в оборот, станет вам выплачивать каждые шесть месяцев проценты, и у него будет прекрасный анекдот для приятелей.
– Как мне не везет! – проворчал Хьюи. – Мне ничего не остается делать, как пойти домой спать; и, дорогой Аллен, никому об этом не рассказывайте, прошу вас. А то мне нельзя будет показаться в парке.
– Вздор! Это только делает честь вашей отзывчивой натуре, Хьюи. Да не убегайте так рано, выкурите еще папиросу и рассказывайте сколько хотите о Лауре.
Но Хьюи не пожелал оставаться и пошел домой в отвратительном настроении, оставив хохочущего Тревора одного.
На следующее утро, во время завтрака, ему подали карточку: «Monsieur Gustave Naudin, de la part de M. le Baron Hausberg»[12].
Но Хьюи не пожелал оставаться и пошел домой в отвратительном настроении, оставив хохочущего Тревора одного.
На следующее утро, во время завтрака, ему подали карточку: «Monsieur Gustave Naudin, de la part de M. le Baron Hausberg»[12].
«Очевидно, он явился потребовать у меня извинений», – подумал про себя Хьюи и велел слуге принять посетителя.
В комнату вошел пожилой седоватый джентльмен в золотых очках и заговорил с легким французским акцентом:
– Имею ли я честь видеть мосье Эрскина?
Хьюи поклонился.
– Я пришел от барона Хаусберга, – продолжал он. – Барон…
– Прошу вас, сэр, передать барону мои искренние извинения, – пробормотал Хьюи.
– Барон, – сказал старый джентльмен с улыбкой, – поручил мне вручить вам это письмо! – И он протянул запечатанный конверт.
На конверте была надпись: «Свадебный подарок Хьюи Эрскину и Лауре Мертон от старого нищего», а внутри находился чек на десять тысяч фунтов.
На свадьбе Аллен Тревор был шафером, а барон произнес тост за свадебным завтраком.
– Натурщики-богачи, – заметил Аллен, – довольно редки в наши дни, но, ей-богу, богатые натуры – еще реже!
Эссе
Упадок лжи Диалог (Перевод А. Зверева)
Действующие лица: САЙРИЛ, ВИВИЭН.
Место действия: библиотека в сельском доме в Ноттингемшире.
САЙРИЛ (входя через застекленную дверь с террасы). Дорогой Вивиэн, что за охота вам день-деньской сидеть взаперти среди книг! Такое прелестное утро! Воздух просто пьянит. Взгляните, лес покрылся розовой дымкой, словно вишневый сад в цвету. Пойдемте туда, поваляемся на траве, выкурим по сигарете и насладимся природой.
ВИВИЭН. Насладимся природой! Какое счастье, что к этому я уж с давних пор решительно неспособен. Говорят, что искусство учит нас любить природу больше, чем прежде, ибо открывает нам ее тайны; присмотритесь со вниманием к полотнам Коро или Констебла, и тогда в природе вам тоже предстанет нечто, не замечавшееся прежде. А вот я убедился в другом: чем лучше мы выучиваемся разбираться в искусстве, тем делаемся равнодушней к природе. Ведь что открывает нам искусство? – что в природе нет никакой соразмерности, что она на удивление груба, до крайности монотонна и лишена какой бы то ни было завершенности. О да, у природы, само собой, прекрасные намерения, но, как заметил где-то Аристотель, воплотить их она неспособна. Разглядывая ландшафт, я не могу не видеть все его изъяны. Впрочем, прекрасно, что природа столь несовершенна, не то у нас вообще не было бы искусства. Потому что искусство – это наш духовный протест, наша галантная попытка указать природе ее истинное место. Толкуют о бесконечном разнообразии природы, однако это чистой воды миф. Не в самой природе надлежит искать разнообразие. Оно в воображении, в фантазии, в тщательно оберегаемой слепоте взирающего на нее человека.
САЙРИЛ. Да зачем же разглядывать ландшафт? Можно просто поваляться на траве да поболтать за сигаретой.
ВИВИЭН. Ах, природа совсем к этому не располагает. Трава жесткая, сырая, да еще всюду кочки и эти несносные черные жучки. Помилуйте, самый неумелый из тех рабочих, о которых так хлопочет Моррис, изготовит вам стул куда удобнее тех, что предлагает природа, как бы она ни старалась. Природа блекнет перед комфортом «той улицы, что Оксфорду обязана своим названием», – так не без лукавства выразился как-то обожаемый вами поэт. И я об этом не сожалею. Предоставляла бы природа комфорт, и у нас бы не было никакой архитектуры, я же всегда предпочту быть под крышей, а не на свежем воздухе. Под крышей все и вся обретает свое подобающее место. Все нам подчинено, все сделано для нашего удобства и покоя. Самый эгоизм, столь насущный для того, чтобы человек проникся должным сознанием собственного достоинства, есть целиком результат обитания в четырех стенах. Покидая их, каждый становится безликой абстракцией. Индивидуальность исчезает бесследно. А к тому же природа так безразлична, так бесчувственна. Стоит мне пройтись по здешнему парку, и я сразу ощущаю, что для природы я ничуть не лучше коров, пасущихся на склоне, или лопухов, разросшихся по канавам. Природе более всего ненавистна мысль, это, думаю, очевидно всякому. Способность думать – самое нездоровое, что существует под солнцем, и люди от этого умирают точно так же, как от физических недугов. К счастью, уж у нас в Англии эта способность незаразна. Своим превосходным физическим здоровьем наш народ полностью обязан глупости, сделавшейся национальным свойством. Остается надеяться, что сей исторически сложившийся оплот нашего счастья пребудет незыблемым еще очень долгие годы; боюсь, правда, что мы становимся не в меру просвещенными; во всяком случае, все, решительно неспособные чему бы то ни было учиться, взялись теперь поучать – вот чем увенчалась наша страсть к образованию. Однако ступайте к этой докучливой неблагоустроенной природе, а я займусь своими гранками.
САЙРИЛ. Так вы пишете статью? Не очень-то вяжется с тем, что вы сейчас говорили.
ВИВИЭН. А кому нужно, чтобы вязалось? Одни тупицы да доктринеры, люди ужасающе скучные, тщатся подкрепить свои принципы бессмысленными поступками, обожая практику, это reductio ad absurdum[13]. Я не из их числа. Вслед Эмерсону я начертал на дверях моей библиотеки слово «прихоть». Да кроме того, моя статья содержит в себе предостережение, взвешенное и небесполезное. Коли к нему прислушаются, начнется новый ренессанс искусств.
САЙРИЛ. О чем же она?
ВИВИЭН. Я думаю ее назвать «Упадок лжи», с подзаголовком «протест».
САЙРИЛ. Лжи? Мне-то казалось, наши политические деятели уж никак не допустят ее упадка.
ВИВИЭН. Уверяю вас, вы ошибаетесь. В политике одни только искажения, которые к тому же стараются выдать за истину, аргументировать, облагородить. Что тут общего с природой настоящей лжи, которая откровенна и бесстрашна, отличаясь прекрасной безответственностью, здравым и естественным презрением к любым потугам что-то доказывать! Ведь что такое тонкая ложь? Просто суждение, не нуждающееся в свидетельствах, помимо себя самого. Те, кого скудость воображения понуждает искать свидетельства в поддержку лжи, могли бы сразу сказать правду. Нет, занятые политикой этого не сделают. Кое-что в этом роде, возможно, удалось бы со стряпчими. Их сословие облечено в мантии софистов. Восхитителен этот их поддельный пыл, это фантастическое пустословие. Словно выученики леонтийских школ, они умеют скверное дело превратить в сносное и даже научились добиваться от неласковых судей таких приговоров, которые с триумфом оправдывают их клиентов, чья невиновность с самого начала ни у кого не вызывала и тени сомнения. Однако это люди с прозаическим складом ума, не стыдящиеся ссылаться на прецеденты. Как они ни стараются, а все равно правда, глядишь, напомнит о себе. Да что говорить, даже газеты стали не те. На них теперь вполне можно полагаться. Проглядываешь колонку за колонкой и убеждаешься в этом с непреложностью. Происходит всегда именно то, о чем никто читать не станет. Боюсь, не много наберется у меня слов в одобрение что стряпчего, что газетчика. Да ведь я и отстаиваю права лишь той Лжи, которую заключает в себе искусство. Прочесть вам, что я сочинил? Вам это может оказаться очень небесполезным.
САЙРИЛ. Разумеется, прочтите, только сначала дайте сигарету. Благодарю вас. Кстати, в каком журнале вы это печатаете?
ВИВИЭН. В «Ретроспективном обозрении». Кажется, я вам говорил, что избранные вернули этот журнал к жизни.
САЙРИЛ. А кто это – «избранные»?
ВИВИЭН. Ну разумеется, Усталые Гедонисты. Клуб, к которому и я принадлежу. Собираясь на наши встречи, мы не забываем украсить петлицу увядшей розой, и все мы в некотором роде почитатели Домициана. Боюсь, вас в этот клуб не примут. Вы слишком дорожите простыми радостями бытия.
САЙРИЛ. Надо думать, меня забаллотируют по причине моего чрезмерного жизнелюбия?
ВИВИЭН. Не исключено. Да к тому же и по возрасту вы уже чуть не подходите. Мы не принимаем людей средних лет.
САЙРИЛ. Думаю, вам порядком скучно друг с другом.
ВИВИЭН. Это так. И это одна из целей, с каковыми учреждается наш клуб. А теперь обещайте не перебивать меня слишком часто, и я вам прочту свою статью.
САЙРИЛ. Я весь внимание.
ВИВИЭН (читает с очень четкой музыкальной интонацией). «Упадок лжи: протест». «Одной из главных причин, объясняющих на удивление пресный колорит современной литературы в большинстве ее образцов, вне всякого сомнения, является упадок лжи как искусства, как науки и как общественного наслаждения. Историки древности сообщали нам восхитительные выдумки, изображая их как факты; сегодня же романисты излагают скучные факты, стараясь нас уверить, будто они их выдумали. «Синяя книга» у нас на глазах становится идеальным образцом литературы, иметь ли в виду ее цели или способ повествования. Писатель только и знает, что, вооружившись своим микроскопом, тщательнейшим образом разглядывать свой скучный «document humain», ото всех на свете отгородившись в каком-нибудь жалком «coin de la crйation»[14]. Вы непременно его встретите в Национальной библиотеке, в Британском музее; обложившись книгами, он бесстыдно выуживает из них все, касающееся его темы. Ему даже не хватит смелости позаимствовать чужие идеи, нет, он все черпает прямиком из жизни, а затем, постранствовав между собственным наблюдением и энциклопедиями, умиротворенно сядет за письменный стол, чтобы лепить персонажей с членов собственного семейства да с прачки, приходящей раз в неделю, и ободрять себя уверенностью, что информации у него предостаточно, – от нее он уж никак не избавится, даже в минуту, когда посетит его свободная мысль.