Вот только у Клайва, бесшабашного, но слишком разборчивого и принципиального парня, совсем не было знакомых, промышляющих подделкой документов. Даже у пронырливого Вуди не было таких знакомых – фальшивомонетчики, печатавшие поддельные бумаги и ассигнации, были птицами высокого полёта и не якшались с мелким воришкой, грабившим старьёвщиков. А даже если бы Клайв и вышел на кого-то из них, ни у него, ни у Джонатана всё равно не было денег.
Но он старался. Плохо заживавшая рана Джонатана давала время, хотя слухи о возможной облаве нервировали и подстёгивали не хуже хлыста. А ведь надо было ещё ходить на службу, пить с ребятами в трактирах, бегать к хорошеньким женщинам – словом, вести себя как обычно, чтобы не вызывать подозрений. Всё это весьма утомляло, и, не в силах злиться на своего друга, Клайв отводил душу, вовсю злясь на принцессу Женевьев.
ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой принцесса Женевьев познаёт мир
А что же принцесса Женевьев? До сих пор мы лишь вскользь упоминали её в нашем повествовании, выставляя более всего как причину бед и несчастий. Джонатан рисковал жизнью, спасая её от убийц, всё потерял, защищая её секрет, и получил серьёзную рану, столкнувшись на улице с одним из своих бывшим товарищей, лейб-гвардейцем, который узнал его и попытался задержать. Зря Джонатан спарывал с мундира лычки, выдававшие его звание, – он уже знал, что его ищут, и наивно надеялся, что такой ничтожной маскировки будет довольно. Расплатой за наивность стала пуля, прошившая ему бок. Он еле сумел спастись и, даже истекая кровью, бессознательно бежал прочь от гостиницы, где осталась принцесса, уводя преследование подальше, а оторвавшись наконец, понял, что оказался совсем недалеко от площади Справедливости и «Рыжего ежа», где пил и гулял ни о чём не подозревающий Клайв…
И всему виной она, она – наследная принцесса без короны, гонимая и преданная всеми, кроме одного неопытного мальчишки. Каково же было ей?
Женевьев Голлан, единственная дочь короля и наследница совсем ещё юной династии Голланов, взошедших на трон Шарми всего только тридцать лет назад, росла в изгнании. Матери она совсем не помнила и едва помнила отца, отправившего её за границу, когда ей только-только исполнилось шесть. За четырнадцать лет, прошедших с тех пор, ей трижды приходилось переезжать, всякий раз – весьма спешно, едва успевая собрать свой не так чтобы очень богатый скарб. Во всех путешествиях её неизменно сопровождали лишь две особы – Август ле-Бейл, её бессменный учитель и воспитатель, и камеристка по имени Клементина, ровесница Женевьев, приставленная к ней, когда им обеим было тринадцать, и не покидавшая свою госпожу до самого конца. Ле-Бейла свела в могилу чахотка за год до описываемых событий, а Клементина была со своей принцессой в спальне её отца и погибла от рук убийцы, заслонив собой принцессу – отчаянный, наивный, но мужественный шаг, выигравший Женевьев несколько драгоценных секунд и в итоге спасший ей жизнь. Она отдала долг памяти своей единственной и любимой подруге, взяв её имя. Когда Клайв Ортега спросил – не слишком любезно, что без удовольствия отметила Женевьев, – как сударыня изволит называться, она назвалась Клементиной.
Это имя было ей едва ли не дороже имени собственного отца. В сущности, отцом ей был Август ле-Бейл – отцом строгим, взыскательным, порою суровым даже, не позволяющим ей забыться и впасть в беспечность, но в то же время каждый день напоминающим ей снова и снова, что она – принцесса и будущая правительница Шарми. Август происходил из побочной ветви обнищавшего великого дома, то есть был знатен, но беден и забыт – подобно большинству отпрысков большинства великих домов. Ныне лишь три из них – Киллиан, Монлегюр и Дердай – сохранили былое влияние и, в сущности, единолично управляли Малым Советом, и единственной силой, хоть как-то ограничивающей их честолюбие, была власть короля. Власть эта, впрочем, тоже слабела, и ле-Бейл, убеждённый монархист, грезивший о восстановлении былого величия Шарми, старательно внушал своей воспитаннице идеи, которые, как он полагал, могли в будущем всё изменить. Женевьев получила прекрасное образование в духе новейших веяний, и к семнадцати годам уже твёрдо знала, кто она и что ей до'лжно сделать, вступив на трон. Но также она знала, что множество людей попытаются помешать ей осуществить задуманное. Она жила, ни в чём не зная нужды, но скрываясь каждый день и каждый час. Официально она была воспитанницей ле-Бейла, который также скрывался, под именем графа Рико. Это позволяло принцессе посещать балы и празднества в высшем свете, но подобных забав Женевьев не любила – у неё не было матери, которая могла бы научить её быть женщиной и привить столь естественное для женщины кокетство и желание нравиться. А единственная её подруга, тихая и немногословная Клементина, готова была часами выслушивать рассуждения принцессы об экономике, о налогах, о заседаниях Малого Совета и Народного Собрания и об открытии новых заводов, работающих на люксиевом топливе, – и даром что она ничего в этом не понимала, но слушательницей была благодарной. С Августом ле-Бейлом Женевьев училась внимать, с Клементиной – вещать. Но поскольку первый был радикалом, а вторая – бессловесной мышкой, к двадцати годам у наследной принцессы сложилась весьма своеобразная манера общения с людьми, лишь теперь явившая себя во всей красе.
Отец писал ей раз в год нежные, но немного холодноватые письма, на которые Женевьев отвечала в том же духе, ибо некому было научить её чувствовать иначе. Ей было известно, что он болен, и она печалилась, но не горевала, поскольку никогда не знала отца и не любила его понастоящему, а лишь из чувства долга. Примерно в то самое время, когда Джонатан получил назначение в лейб-гвардию, а Клайв – в городскую стражу столицы, Женевьев пришло последнее письмо от отца. Он писал, что конец близок, и просил свою дочь, соблюдая все возможные предосторожности, прибыть к его смертному одру для последнего благословения и ещё одного дела чрезвычайной важности. Он молил её поторопиться и выражал надежду, что Господь её сохранит на этом опасном пути Читая эти слова, Женевьев нахмурилась. Август ле-Бейл был не только радикалом, но и, согласно новейшим веяниям, убеждённым атеистом. В духе критического отрицания он вырастил и свою воспитанницу. И Женевьев неприятно было видеть в письме отца столь явный, как ей казалось, признак угасающего разума. Потому что раз отец её ударился в веру и вспомнил о Боге, значит, дело было совсем плохо.
Даже не любя своего отца, она была хорошей дочерью, потому сразу же собралась и отправилась в дорогу. ЛеБейл, будь он жив, возможно, остановил бы её, но увы – советников у неё больше не было, ибо её наставник накрепко вбил ей в голову первую заповедь изгнанной принцессы: никому и никогда не верь. Женевьев верила Клементине, своему отцу и ещё леди Гловер, о которой король упомянул в своём последнем письме как о заступнице, на которую Женевьев может положиться. Увы, и эта заступница тоже была убита в ту страшную ночь.
И вот теперь кто же пришёл ей на смену? Теперь, когда ушли те, кого она знала всю жизнь и кому доверяла годами? Рядом с ней теперь был лишь раненый, мечущийся в горячке лейб-гвардеец, его грубый, неотёсанный приятель и три в высшей степени странные особы, которые, однако, приютили принцессу и дали ей кров. За это она была им благодарна, ибо, воспитанная на трудах таких выдающихся просветителей-гуманистов, как Жильбер и ле-Гий, умела ценить добро.
Хотя, надо сказать, было трудно. Эти люди, все эти люди, кроме, пожалуй, лейтенанта ле-Брейдиса, вели себя с ней совершенно немыслимым образом. Вульгарного вида девица по имени Иветт, едва увидев её, схватила за руку и потянула к жаровне, воркуя: «Вы, должно быть, замёрзли, милочка, входите-входите». Женевьев не привыкла, чтобы к ней так прикасались, – единственные прикосновения, которые она знала, были прикосновения её камеристки, да изредка – крепкой руки Августа ле-Бейла, помогавшего ей сесть в карету или дилижанс или спуститься с подножки наземь. Ей было не по себе, даже когда лейтенант ле-Брейдис поддержал её под локоть в спальне отца – а тут такая бесцеремонность… Женевьев окаменела, но Иветт этого не заметила и знай продолжала себе щебетать, что, дескать, холодрыга, и сударыня такая бледненькая, и, Вуди, раздуй-ка угольки пожарче, а то вот-вот погаснут. Вуди, тощий мальчишка, от которого кисло пахло помойкой и потом, глазел на нежданную гостью, разинув рот, пока не получил подзатыльник от Гиббса, подкрепившего сию воспитательную меру словом, которого Женевьев не слышала никогда в жизни, но знала, что оно, должно быть, дурное. Всё это шокировало её не меньше, чем вид бледного от потери крови лейтенанта ле-Брейдиса, которого его приятель Ортега втащил в подвал на руках и бухнул на кровать, словно мешок картошки. Женевьев пожалела, что среди множества наук, которые преподавал ей ле-Бейл и приглашённые им учителя, не было основ практической медицины. Ей хотелось помочь этому юноше, столь самоотверженно помогавшему ей, но она не знала как. А осознав, что не знает, успокоилась, ибо, в духе новейших веяний, её учили принимать обстоятельства такими, как есть, не пытаясь изменить то, что не в силах, но ставя целью достижение того, что возможно.
Хотя, надо сказать, было трудно. Эти люди, все эти люди, кроме, пожалуй, лейтенанта ле-Брейдиса, вели себя с ней совершенно немыслимым образом. Вульгарного вида девица по имени Иветт, едва увидев её, схватила за руку и потянула к жаровне, воркуя: «Вы, должно быть, замёрзли, милочка, входите-входите». Женевьев не привыкла, чтобы к ней так прикасались, – единственные прикосновения, которые она знала, были прикосновения её камеристки, да изредка – крепкой руки Августа ле-Бейла, помогавшего ей сесть в карету или дилижанс или спуститься с подножки наземь. Ей было не по себе, даже когда лейтенант ле-Брейдис поддержал её под локоть в спальне отца – а тут такая бесцеремонность… Женевьев окаменела, но Иветт этого не заметила и знай продолжала себе щебетать, что, дескать, холодрыга, и сударыня такая бледненькая, и, Вуди, раздуй-ка угольки пожарче, а то вот-вот погаснут. Вуди, тощий мальчишка, от которого кисло пахло помойкой и потом, глазел на нежданную гостью, разинув рот, пока не получил подзатыльник от Гиббса, подкрепившего сию воспитательную меру словом, которого Женевьев не слышала никогда в жизни, но знала, что оно, должно быть, дурное. Всё это шокировало её не меньше, чем вид бледного от потери крови лейтенанта ле-Брейдиса, которого его приятель Ортега втащил в подвал на руках и бухнул на кровать, словно мешок картошки. Женевьев пожалела, что среди множества наук, которые преподавал ей ле-Бейл и приглашённые им учителя, не было основ практической медицины. Ей хотелось помочь этому юноше, столь самоотверженно помогавшему ей, но она не знала как. А осознав, что не знает, успокоилась, ибо, в духе новейших веяний, её учили принимать обстоятельства такими, как есть, не пытаясь изменить то, что не в силах, но ставя целью достижение того, что возможно.
Ныне целью Женевьев было выполнить предсмертную волю отца – ту, которую он всё же успел ей поведать прежде, чем в покои ворвался убийца. Правда, принцессу мучили серьёзные сомнения в том, что она правильно поняла услышанное… Однако, увидев её, король как будто ожил, воспрянул, и всё, что сказал, говорил отнюдь не в бреду, а во вполне ясном сознании, взяв дочь за плечо и глядя ей в лицо неподвижным взглядом больших тёмных глаз, глубоко запавших на иссохшем лице. Некому было о том сказать принцессе, но глаза у неё были отцовские – та же форма, тот же цвет и то же частое выражение напряжённого недоверчивого ожидания, смешанного с едва теплящейся надеждой.
Теперь ей надо было на остров Навья, и чем скорее, тем лучше. Возникшие препятствия сердили её, но она велела себе принимать испытания кротко и стойко. Последнее получалось, а вот с кротостью, кажется, были некоторые проблемы.
Не стоит думать, будто она не старалась, – как раз напротив. Она помнила, что для этих людей является всего лишь незнакомкой, беглянкой, быть может, даже преступницей, приживалкой без каких бы то ни было прав и без надежды на верность. Но то она понимала умом, а нутром своим, всем своим существом, несмотря на годы достаточно скромной и тихой жизни, всё же привыкла считать себя наследной принцессой. Оттого ей было так дико, когда Клайв обращался к ней: «Эй, дамочка, подайте-ка сюда воды, у нашего парня снова жар», или когда Иветт трогала её юбку и восхищённо закатывала густо накрашенные глаза, или когда Вуди ухмылялся ей из своего уголка, ковыряя в зубах булавкой, или когда Гиббс, видя, как каменеет её лицо при виде похлёбки с салом, которой они обычно обедали (заодно это был и ужин), ворчал: «Ишь, государыня…» Во всём этом не было ничего оскорбительного для особ их круга, никто из них не хотел её этим обидеть, и, в сущности, все они были добрые люди. Но Женевьев, тем не менее, всякий раз давила в себе вспышку гнева и только сжимала губы, с которых так и рвалось надменное: «Как вы смеете?» Ей было стыдно за этот порыв, но и сидеть среди этих людей, есть с ними, спать на одной кровати с вечно ворочающейся и даже ночью сильно пахнущей дешёвыми духами Иветт было едва выносимо.
Однако она мученически терпела. Почти как Святая Жоанна, даром что Женевьев не верила в святость и не чтила выдуманных персонажей религиозных мифов.
Впрочем, трудно было не всё время. Вуди с Иветт большую часть дня где-то пропадали, Клайв приходил изредка, а Гиббс, хоть и торчал в подвальчике чаще других, в основном валялся на кровати и либо спал, либо читал подранную газету, добытую на соседней помойке пронырливым Вуди. Таким образом, большую часть дня Женевьев была предоставлена себе и либо ухаживала за своим раненым телохранителем, поднося ему воды и меняя на лбу повязки, либо просто сидела на стуле, сложив руки на коленях. Терпение и умение ждать своего часа считались величайшими добродетелями, и Женевьев владела ими почти в совершенстве.
Со своими радушными хозяевами она толком говорила всего один раз. Диалог с Иветт случился на второй же день пребывания Женевьев на Петушиной улице, когда девушка, как уже описывалась выше, стала бесцеремонно щупать и теребить платье принцессы. Это было столь неприятно, что Женевьев сказала, больше из желания прекратить это, чем по доброте и признательности:
– Вам нравится? Хотите?
Это была воистину королевская милость – платье с плеча наследной принцессы. Клементина, случалось, донашивала её платья, и всякий раз принимала их как дар небес. Иветт же, только что с таким восторгом щупавшая дорогую ткань, вдруг поджала губки и отстранилась. И хотя именно этого Женевьев и хотела, ей отчего-то стало очень неприятно.
– М-м, – проговорила Иветт, куда более критически взглядом окидывая узорную строчку шёлковой нитью вокруг подола. – Вообще-то у меня своя модистка… Донашивать за другими не привыкла. К тому же вы маленькая такая, прямо не знаю, будет ли мне впору. Но если вы так настаиваете…
– Прошу вас, – сказала Женевьев предельно любезно, едва сдерживая рвущийся гнев. Прозвучало, должно быть, суше, чем она хотела, потому что взгляд Иветт стал вдруг почти холодным, хотя пять минут назад она была вполне дружелюбна.
– Вам ведь всё равно надо платьице поскромнее отыскать, раз вы прячетесь, так ведь? – заметила она. – Я вам в театре подыщу что-нибудь. Постараюсь. Вы маленькая такая, прямо не знаю…
Теперь выходило, что это Иветт оказывает ей услугу. Женевьев склонила голову – так она привыкла выражать благодарность. Почему-то этого Иветт показалось мало, потому что она даже не улыбнулась в ответ. Но, впрочем, в тот же день принесла для Женевьев новое платье – к счастью, не столь крикливое и безвкусное, как её собственное. И к платью даже прилагался капор, довольно милый, с зелёными коленкоровыми завязками.
С Гиббсом разговор выше длиннее, содержательнее и, как ни странно, приятнее и привычнее для Женевьев. Однако беда её была в том, что во всякой юной девице она видела свою камеристку Клементину, а во всяком немолодом мужчине – своего наставника Августа ле-Бейла. С Иветт, однако, общение не сложилось. А что же Дядюшка Гиббс?
Они разговорились почти случайно. Выдался редкий из вечеров, когда у них был настоящий ужин – Иветт получила жалованье в театре (она работала там помощницей гримёра, и в день удачной премьеры ей, случалось, отсчитывали премиальные), и по этому случаю у них была тощая утка в сморщенных кислых яблочках, и в придачу – большая бутыль на удивление хорошего вина. Вино принёс Клайв, и даже налил полстаканчика Джонатану (доктор уже разрешал), после чего некогда славный лейтенант мгновенно уснул младенческим сном, пропустив все последующие события. Иветт была в прекрасном настроении и напевала, хозяйничая за столом, Клайв притворялся, будто помогает ей, флиртуя напропалую, Вуди смотрел влюблёнными глазами на утку, явно предвкушая сладостную ночь наедине с яблочными огрызками, и даже дядюшка Гиббс приободрился, и его кустистые брови, которые Женевьев искренне полагала сросшимися, вдруг разошлись в стороны, отчего лицо его преобразилось почти до неузнаваемости.
– За Народное Собрание! – провозгласил Дядюшка Гиббс неожиданно зычным голосом, встряхнув стакан с вином.
И все уже собрались поддержать тост, когда Женевьев, не удержавшись, спросила:
– Разве первый бокал принято поднимать не за его величество короля?
Иветт почему-то прыснула, Вуди, по своему обыкновению, вытаращился, Клайв опустил стакан, а Гиббс посмотрел на неё и хмыкнул в усы.
– Верно, я и забыл, что вы, дамочка, из благородных. И вон тот пацанёнок, что сопит на моей кровати, тоже, видать. А мы тут люди простые. Толку-то нам от вашего короля? Слыхал я, что он болеет, – ну, так и быть, пусть будет здоров, нам не жалко. Выпьем за здравие монарха, дети мои!
Это была самая длинная речь, какую Женевьев слышала от Гиббса за десять дней, проведённые на Петушиной улице. Остальные тоже прониклись и осушили стаканы залпом, не подозревая, что пьют за здоровье того, кого уже нет на свете. А Женевьев, хоть и осталась единственной наследницей трона, ещё не была королевой.