4 и 5. Литературные и театральные статьи и этюды.
Большинство из них было напечатано в «Творбе» и в «Руде право», некоторые — в «Кмене», «Прамене», «Пролеткульте», «Добе», «Социалисте», «Авангарде» и др.
У издателя Гиргала (я люблю его за несомненную смелость, с которой он во время оккупации издал мою «Божену Немцову») есть в рукописи моя монография о Юлиусе Зейере. Часть монографии о Сабине и заметки о Яне Неруде спрятаны где-то в доме, в котором жили Елинеки, Высушилы и Суханеки. Большинства из этих товарищей уже нет в живых.
Я начал писать роман о нашем поколении. Две главы хранятся у моих родителей, остальные, очевидно, пропали. Несколько рукописных рассказов я заметил в бумагах гестапо.
Будущему историку литературы я завещаю любовь к Яну Неруде. Это наш величайший поэт. Он смотрел далеко в будущее, видел даже то время, которое придет после нас. Не было еще ни одного исследования, где Яна Неруду поняли и оценили бы по заслугам. Надо показать Неруду-пролетария. На него налепили ярлык любителя малостранской идиллии и не видят, что для этой «идиллической» старосветской Малой Страны он был «непутевым парнем», что родился он на рубеже Смихова и Малой Страны в рабочем районе и что на малостранское кладбище за своими «Кладбищенскими цветами» ходил он мимо Рингхоферовки. Без этого не понять путь Неруды от «Кладбищенских цветов» до фельетона «1 мая 1890 г.»!
Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают помехой для поэтического творчества Неруды его журналистскую деятельность. Бессмыслица! Именно потому, что Неруда был журналистом, он смог написать такие великолепные вещи, как «Баллады и романсы» или «Песни страстной пятницы» и большую часть «Простых мотивов». Журналистика изнуряет, может быть, рассеивает человека, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живет день, мог бы написать не одну книгу стихов, но не написал бы ни одной, которая пережила бы столетия так, как переживут их все его творения.
Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине. Он этого заслуживает.
Всей своей работой, предназначенной не только для них, я хотел бы обеспечить солнечную осень моим родителям за их любовь и благородство. Да не будет эта осень омрачена тем, что я не с ними! «Рабочий умирает, но труд его живет». В тепле и свете, которые их окружают, я буду всегда с ними. Моих сестер, Либу и Веру, прошу своими песнями помочь отцу и матери забыть об утрате в нашей семье. Они вдоволь наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, за это я их люблю, за это мы любим друг друга. Они сеятели радости и пусть навсегда останутся ими.
Товарищам, которые переживут эту последнюю битву, и тем, кто придет после нас, крепко жму руку. За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг.
И снова повторяю: жили мы для радости, за радость шли в бой, за нее умираем. Пусть поэтому печаль никогда не будет связана с нашим именем.
19 мая 1943 года. Ю.Ф.
22 мая 1943 года
Окончено и подписано. Следствие по моему делу вчера завершено. Все идет быстрее, чем я предполагал. Видимо, в данном случае они торопятся. Вместе со мной обвиняются Лида Плаха и Мирек. Не помогло ему и его предательство.
Следователь так корректен, что от него веет холодом.
В гестапо еще чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но все-таки жизнь. Там была хоть страсть — страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей — на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, была лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на обшлагах мундира декларируют убеждения, которых нет. Эти бляхи лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлебки.
«Дело» составили и подписали, все подвели под параграфы. Чуть ли не шесть раз государственная измена, заговор против Германской империи, подготовка вооруженного восстания и еще неведомо что. Каждого пункта в отдельности хватило бы с избытком.
Тринадцать месяцев боролся я за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу «нордическую хитрость». Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Я проиграю только потому, что у них, кроме хитрости, еще и топор в руках.
Итак, конец единоборству. Теперь осталось только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две — три недели, потом меня повезут в Германию, суд, приговор, а затем сто дней ожидания оказии. Такова перспектива. Итак, у меня в запасе четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. Может измениться все. Может… Сидя здесь, предсказать трудно. Но ускорение развязки за стенами тюрьмы может ускорить и наш конец. Так что шансы уравниваются.
Надежда состязается с войной, смерть состязается со смертью. Что придет скорее — смерть фашизма или моя смерть? Не передо мной одним встает этот вопрос. Его задают десятки тысяч узников, миллионы солдат, десятки миллионов людей в Европе и во всем мире. У одного надежды больше, у другого меньше. Но это только кажется. Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. Сотни тысяч людей — и каких людей — погибнут прежде, чем оставшиеся в живых смогут сказать себе: мы пережили фашизм.
Решают уже месяцы, скоро будут решать дни. И как раз они и будут самыми трудными. Не раз я думал, как досадно быть последней жертвой войны, солдатом, в сердце которого в последний миг попадает последняя пуля. Но кто-то должен быть последним! И если бы я знал, что после меня не будет больше жертв, я бы немедля пошел на смерть.
За недолгий срок, который я еще пробуду в тюрьме Панкрац, мне уже не удастся сделать этот репортаж таким, каким бы мне хотелось.
Надо быть лаконичнее. Репортаж будет больше свидетельствовать о людях, чем о времени. Это, я думаю, самое важное.
Я начал свои портреты с четы Елинеков, простых людей, в которых в обычное время никто бы не увидел героев.
При аресте они стояли рядом, подняв руки: он бледный, она с чахоточным румянцем на скулах. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как гестаповцы за пять минут перевернули вверх дном ее образцовую квартирку. Она медленно повернула голову к мужу и спросила:
— Пепик, что теперь будет?
Он всегда был немногоречив, с трудом находил слова, необходимость говорить выводила его из равновесия. Теперь он ответил спокойно, без напряжения:
— Пойдем на смерть, Маня.
Она не вскрикнула, не пошатнулась, только легким движением опустила и подала ему руку под дулами направленных на них револьверов. За это ему и ей достались первые удары по лицу. Мария отерла лицо, посмотрела несколько удивленно на непрошеных гостей и сказала не без юмора:
— Такие красивые парни, — голос ее окреп, — такие красивые парни… и такие звери.
Она не ошиблась. Через несколько часов ее выводили из кабинета, где происходил «допрос», избитую почти до бесчувствия. Но не добились от нее ничего. Ни в этот раз, ни потом.
Не знаю, что происходило с Елинеками в те дни, когда я замертво лежал в камере. Знаю только, что за все это время они не сказали гестаповцам ни слова. Они ждали указаний от меня. Сколько раз Пепика связывали по рукам и ногам и били, били, били…
Но он не говорил до тех пор, пока мне не удавалось сказать ему или хотя бы дать понять взглядом, что можно говорить и как это нужно сделать, чтобы запутать следствие.
Мария была очень чувствительна и не прочь поплакать. Такой я знал ее до ареста. Но за время заключения я не видел слезинки на ее глазах. Она любила свою квартирку. Но когда товарищи с воли, чтобы сделать ей приятное, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, Мария ответила:
— Черт с ней, с мебелью! Не стоит тратить на это время. Есть дела поважнее, теперь вы должны работать и за нас. Сперва надо навести порядок в главном, а там, если я доживу, дома наведу порядок сама.
Настал день, когда их обоих увезли в разные стороны. Тщетно я пытался узнать об их судьбе. Из гестапо люди исчезают бесследно, исчезают и рассеиваются по тысячам разных кладбищ. Но какие всходы даст этот страшный посев!
Последним заветом Марии было:
«Передайте на волю, чтобы меня не жалели и не дали себя запугать. Я делала, что велел мне мой рабочий долг, и умру, не изменив ему».
Она была «всего лишь служанка». У нее не было классического образования, и она не знала, что когда-то уже было сказано: «Путник, поведай ты гражданам Лакедемона, что, их заветам верны, мертвые здесь мы лежим».
Супруги Высушил
Они жили в том же доме, где Елинеки. В квартире рядом. И звали их тоже Йозеф и Мария. Они были немного старше своих соседей.
Йозеф был мелким служащим.
В первую мировую вомну его, пусельского долговязого семнадцатилетнего парня, взяли в солдаты. Через несколько недель он вернулся с фронта с раздробленным коленом и навсегда остался калекой.
Он познакомился с Марией в лазарете в Брно, где она была сиделкой. Мария была старше его на восемь лет. С первым мужем жизнь у нее сложилась несчастливо, она разошлась с ним и после войны вышла замуж за Пепика. В ее отношении к нему навсегда осталось что-то покровительственное, материнское. Оба они были не из пролетарских семей, и их семья тоже не была пролетарской. Их путь к партии был несколько сложнее, труднее, но они нашли этот путь. Как во многих подобных случаях, он лежал через Советский Союз. Еще до оккупации они знали уже, к чему стремятся, и укрывали в своей квартире немецких антифашистов.
В самое тяжелое время, после нападения Германии на Советский Союз и в период первого осадного положения в 1941 году, у них собирались члены Центрального Комитета. У них ночевали Гонза Зика и Гонза Черный, а чаще всего я. Здесь писались статьи для «Руде право», здесь было принято много решений, здесь я впервые встретился с «Карлом» — Черным.
Йозеф и Мария были точны до щепетильности, внимательны и никогда не терялись при неожиданностях, а их в нелегальной работе всегда уйма. Они умели соблюдать конспирацию. Да и кому могло прийти в голову, что долговязый Высушил, мелкий служащий с железной дороги, и его «пани» могли быть замешаны в чем-то запретном?
И все-таки его арестовали вскоре после меня. Я сильно встревожился, когда увидел его в тюрьме. Очень многое оказалось бы под угрозой, если бы он заговорил. Но он молчал. Его арестовали за несколько листовок, которые он дал прочесть товарищу, и, кроме как об этих листовках, от него гестаповцы ничего не узнали.
Через несколько месяцев, когда открылось, что Гонза Черный жил у свояченицы Высушила, гестаповцы два дня «допрашивали» Пепика, пытаясь найти следы последнего из могикан нашего Центрального Комитета. На третий день Пепик появился в «Четырехсотке» и осторожно примостился на скамейке — на живом мясе чертовски трудно сидеть. Встревоженный, я посмотрел на него вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителей пражской окраины:
— Коль башка прикажет, ни язык, ни задница не скажет.
Я хорошо знал эту пару, знал, как они любили друг друга, как они скучали, когда приходилось расставаться на день — другой. Теперь проходили месяцы… Как тяжело должно было жить одинокой женщине в уютной квартирке, женщине в том возрасте, когда одиночество хуже смерти. Сколько бессонных ночей провела она наедине, размышляя, как бы помочь мужу, как бы вернуть свою крохотную идиллию, — они немного смешно называли друг друга «мамочкой» и «папочкой». И она нашла единственно правильный путь: продолжать его дело, работать за себя и за него.
В новогоднюю ночь 1943 года она поставила на стол два прибора. На том месте, где обычно сидел он, стояла его фотография. Пробила полночь, и Мария чокнулась с его рюмкой, выпила за его здоровье, за то, чтобы он вернулся, за то, чтобы он дожил до свободы.
Через месяц арестовали и ее. Многие заключенные в «Четырехсотке» встревожились, узнав об этом, так как на воле Мария была одной из связных.
Но она не сказала ни слова.
Ее не били. Она была слишком тяжело больна и умерла бы под палкой. Для нее изобрели пытку похуже — терзали ее воображение.
За несколько дней до ее ареста Пепика угнали в Польшу на принудительные работы. И на допросах ей говорили:
— Жизнь там, знаете ли, тяжелая. Даже для здоровых. А ваш муж калека. Он не выдержит: помрет где-нибудь, так и не увидите его. А разве сможете вы, в ваши-то годы, найти другого? Будьте же благоразумны, расскажите, что знаете, и мы тотчас же вернем вам вашего мужа.
«Помрет где-нибудь… Мой бедный Пепик! И бог весть какой смертью… Сестру мою убили, мужа убивают, останусь одна, совсем одна. Это в мои-то годы! Одна-одинешенька до самой смерти… А ведь могла бы его спасти, вернули бы мне его… Но такой ценой? Нет, это была бы уже не я, это был бы уже не мой «папочка».
Не выдала ничего, исчезла где-то в одном из безыменных транспортов гестапо. Скоро пришла весть, что Пепик умер в Польше.
Лида
Впервые я пришел к Баксам вечером. Дома были только Йожка и маленькое создание с шустрыми глазами, которое называли Лидой. Это был еще почти ребенок. Она с любопытством уставилась на мою бороду, явно довольная, что в квартире появилось новое развлечение, которое может занять ее на некоторое время.
Мы быстро подружились. Выяснилось, что этой девочке скоро девятнадцать лет, что она сводная сестра Йожки, фамилия ее Плаха — очень мало подходящая к ней[6] — и что больше всего на свете она увлекается любительскими спектаклями.
Я стал поверенным ее тайн, Из чего уразумел, что я уже мужчина в летах. Она доверяла мне свои юные мечты и печали и в спорах с сестрой или зятем прибегала ко мне, как к третейскому судье.
Она была порывиста, как девушка-подросток, и избалована, как младший ребенок в семье.
Лида была моим провожатым, когда после полугода конспиративного сидения взаперти я первый раз вышел из дома прогуляться. Пожилой прихрамывающий господин меньше обращает на себя внимания, если идет не один, а с дочерью. Заглядываться будут скорее на нее, чем на него. Лида пошла со мною и на вторую прогулку, потом на первую нелегальную встречу, потом на первую явку.
И так — как говорится теперь в обвинительном акте — само собой получилось, что она стала моей связной
Лида делала все с охотой, не особенно интересуясь тем, что это значит и для чего это нужно. Это было нечто новое, интересное, такое, что не каждый может делать, что похоже на приключение. И этого ей было достаточно.
Пока она не принимала участия ни в чем серьезном, я тоже не хотел ни во что посвящать ее. В случае ареста неосведомленность была бы ей лучшей защитой, чем сознание «вины».
Но Лида все больше втягивалась в работу. Ей уже можно было дать поручение посерьезнее, чем забежать к Елинекам и передать им какое-нибудь мелкое задание. Ей уже пора было узнать, для чего мы работаем. И я начал объяснять. Это были уроки, самые настоящие регулярные уроки Лида училась прилежно и с охотой. На вид она оставалась все той же девочкой, веселой, легкомысленной и немного озорной, но на самом деле она была уже иная. Она думала и росла.
На подпольной работе Лида познакомилась с Миреком. У него за плечами был уже некоторый опыт подполья, о котором он умел интересно рассказывать. Это импонировало Лиде. Она не разглядела подлинного нутра Мирека, но ведь не разглядел его и я. Важно было, однако, что он стал ей ближе других знакомых молодых людей именно своей видимой убежденностью, своим участием в подпольной работе.
Преданность делу росла и крепла в Лиде. В начале 1942 года она нерешительно, запинаясь, заговорила о вступлении в партию. Никогда я не видел ее такой смущенной. Ни к чему до сих пор она не относилась с такой серьезностью. Я все еще колебался. Все еще подготавливал и испытывал ее. В феврале 1942 года она была принята в партию непосредственно Центральным Комитетом. Поздней морозной ночью мы возвращались домой. Обычно разговорчивая, Лида молчала. В поле, недалеко от дома, она вдруг остановилась и тихо, совсем тихо, так, что был слышен хруст снега под йогами, сказала:
— Я знаю, что это был самый важный день в моей жизни. Больше я не принадлежу себе. Обещаю, что не подведу, что бы ни случилось.
Случилось многое. И Лида не подвела.
Она поддерживала связь между членами Центрального Комитета. Ей поручались опаснейшие задания: восстанавливать нарушенные с. вязи и предупреждать людей, находившихся в опасности. Когда явке грозил неизбежный провал, Лида шла туда и проскальзывала, как угорь. Делала она это, как и раньше: уверенно, с веселой беззаботностью, под которой, однако, скрывалось сознание своей ответственности.
Ее арестовали через месяц после нас. Признания Мирека обратили на нее внимание гестаповцев, и вскоре без труда выяснилось, что она помогла сестре и зятю скрыться и перейти в подполье. Тряхнув головой, Лида начала с темпераментом разыгрывать роль легкомысленной девчонки, которая и представления не имела о каких-либо запретных делах и связанных с ними последствиях.
Она знала многое и не выдала ничего. А главное, она не перестала работать и в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задания. Но осталась обязанность члена партии — никогда не опускать рук. Все задания она выполняла самоотверженно, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и спасти кого-нибудь на воле, Лида с невинным видом брала на себя чужую «вину». В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная тюремщиками записка положила конец ее «карьере».