Троянцы посмотрели на своего вождя, перевели взгляды на быстроногого мужеубийцу, в последний раз обернулись на жаркий костер, пожравший тело женщины, — и отступили. Увидев смятение на смуглых лицах горожан, Атрид почувствовал, как воинственный дух покидает озлобленную толпу.
Одиссей смекнул, что пора уводить аргивян от греха подальше, и тронулся в сторону Скейских ворот. Менелай и прочие опустили мечи, однако не спешили прятать их в ножны. Троянцы неохотно расступались, будто море, покорное приказу бури, но все еще жаждущее трупов. За городской стеной стояли новые и новые шеренги недавних врагов. Филоктет шагал в середине тесного круга.
— Клянусь богами… — зашептал он. — Даю вам слово…
— Заткнись, мать твою! — прорычал могучий Диомед. — Еще раз откроешь рот, пока мы не вернулись к черным судам, и я тебя сам прикончу.
Но вот позади остались ахейские караулы, защитные рвы и силовые поля моравеков. Как ни странно, на берегу царило возбуждение, хотя сюда еще не могли докатиться слухи о беде, чуть было не разразившейся в Илионе. Менелай оторвался от своих и устремился вперед — разузнать, в чем дело.
Мимо промчался копьеносец, отчаянно дуя в раковину моллюска.
— Царь вернулся! — кричал на бегу мужчина. — Предводитель вернулся!
«Это не Агамемнон, — мелькнуло в голове Атрида. — Его еще месяц ждать, а то и два».
И тут же увидел брата, застывшего на носу огромнейшего из тридцати черных как смоль кораблей, которые составляли весь его маленький флот. Золотые доспехи царя сверкали на солнце. Гребцы проворно вели длинное, тонкое судно через прибой навстречу гальке.
Менелай вошел прямо в волны, пока вода не покрыла бронзовые наголенники.
— Брат! — воскликнул он, радостно, точно мальчишка, размахивая над головой руками. — Ну, что дома? Где подкрепление, с которым ты сулил возвратиться?
До берега оставалось шесть или семь десятков футов. Черный нос корабля рассекал пенистые буруны. Агамемнон прикрыл глаза рукой, как если бы послеполуденное солнце вызывало у него резь, и прокричал в ответ:
— Пропали, брат Атрид! Все до единого!
5
Томас Хокенберри, бакалавр гуманитарных наук из колледжа Уобаш, магистр гуманитарных наук и доктор филологии из Йеля,[2] в прошлом преподаватель Индианского университета — вернее, глава отделения классической литературы вплоть до смерти от рака в две тысячи шестом году от Рождества Христова, — а в течение последних девяти лет из девяти лет и восьми месяцев после своего воскрешения — схолиаст Олимпа, в чьи обязанности входило ежедневно в устной форме отчитываться перед Музой по имени Мелета о ходе Троянской войны, а точнее, о сходстве и расхождениях событий с теми, что были описаны в гомеровской «Илиаде» (боги оказались неграмотными, словно трехлетние дети), перед наступлением сумерек покидает площадь с погребальным костром, которому предстоит полыхать всю ночь напролет, и лезет на вторую по высоте башню Илиона — довольно, кстати, разрушенную и опасную, — чтобы спокойно поесть хлеба с сыром и выпить вина. По мнению Хокенберри, день выдался долгий и полный странностей.
Постройка, давно уже избранная им для уединения, находится ближе к Скейским воротам, чем к центру города — дворцу Приама, однако не на главной проезжей дороге, и львиная доля лавок у ее подножия в эти дни пустует. Строго говоря, башня — одна из самых внушительных в довоенной Трое — закрыта для посторонних. В первую неделю битвы с Олимпом сброшенная богами бомба снесла три этажа из четырнадцати, а также разбила по диагонали шарообразное утолщение у пика, напоминавшее формой маковую коробочку на стебле, уничтожив потолок у нескольких верхних комнат. Фасад изрезали пугающие трещины, а узкую винтовую лестницу усеяли штукатурка, обломки кладки и даже кирпичи, вылетевшие из стен. Два месяца назад Хокенберри с немалым трудом расчистил себе дорогу наверх, к одиннадцатому этажу. По настоянию Гектора моравеки оклеили входы оранжевой лентой с графическими пиктограммами, которые предупреждали всякого, кто посмеет забраться внутрь, о том, какие ужасы его ждут (согласно самым жутким из картинок, башня собиралась рухнуть в любую минуту), и под угрозой царского гнева велели держаться подальше.
Охотники за наживой обчистили строение за семьдесят два часа, после чего местные жители и в самом деле стали обходить пустое, никчемное здание стороной. Бывший схолиаст пролезает между оранжевыми лентами, включает ручной фонарик и начинает долгое восхождение, нимало не тревожась о том, что его арестуют, ограбят или просто застанут врасплох. Мужчина вооружился ножом и коротким клинком. Кроме того, Томас Хокенберри, сын Дуэйна, слишком хорошо известен как приятель… ну, может, и не приятель, но по крайней мере собеседник… Ахиллеса и Гектора, не говоря уже о более коротком знакомстве с моравеками и роквеками, которым он так хвастался. В общем, любой троянец или грек хорошенько подумает, и не раз, прежде чем осмелится напасть на него.
Хотя, конечно, боги… Но это уже другая песня.
На третьем этаже у Хокенберри начинается одышка. К десятому он с легким присвистом хватает ртом воздух. Добравшись до полуразрушенного одиннадцатого — пыхтит, будто несчастный «паккард» сорок седьмого года выпуска, некогда принадлежавший его отцу. За девять с лишним лет, проведенных бок о бок с кратковечными полубожествами, которые сражались, пировали и занимались любовью с такой грацией, словно работали ходячей рекламой самого процветающего в мире клуба здоровья, не говоря уже об олимпийцах и их прекрасных дамах, которые, пожалуй, послужили бы ходячей рекламой лучшего клуба здоровья во Вселенной, Томас Хокенберри так и не нашел времени заняться собственной формой. «Типичная ошибка», — морщится он.
Узкие ступени круто вьются по сердцевине круглого здания. Дверных проемов здесь нет; рассеянный предзакатный свет проникает с двух сторон через окна тесных комнатушек, однако сама лестница утопает во мраке. Только луч фонарика позволяет вечернему гостю убедиться, что ступени еще на месте и не засыпаны новыми каменными осколками. Хорошо хоть стены девственно чисты от граффити. «Одно из многих благословений поголовной неграмотности», — усмехается про себя схолиаст.
В который раз, достигнув маленькой ниши на верхнем — теперь уже — этаже, расчищенной его руками от пыльной штукатурки, хотя и открытой ветрам и дождю, он понимает, что восхождение «стоило свеч».
Усевшись на свой любимый камень, Хокенберри откладывает фонарик — подарок моравеков, опускает под ноги мешок, достает из него свежий хлеб и заветренный сыр, а потом выуживает бурдюк с вином. Вечерний бриз, налетая с моря, колышет отросшую бороду и длинные волосы схолиаста. Тот не спеша нарезает боевым ножом куски сыра, отхватывает ломти от буханки, любуется пейзажем и чувствует, как исподволь, капля по капле, рассеивается напряжение трудного дня.
Что и говорить, вид отсюда впечатляет. Обзор почти в триста градусов, ограниченный лишь уцелевшим обломком стены за спиной, позволяет рассмотреть не только большую часть города — погребальный костер Париса в нескольких кварталах к востоку с такой высоты кажется расположенным почти под ногами, — но и стены Трои, на которых в этот час начинают зажигать факелы, а также лагерь ахейцев, простершийся к северу и к югу вдоль побережья. Сотни далеких огней напоминают Хокенберри картину, однажды увиденную мельком из окна самолета, снижающегося в сумерках над Лейк-Шор-Драйв: на глади чикагского озера точно так же сверкало и переливалось драгоценное ожерелье из отражений прожекторов и бесчисленных гостиничных окон. Вдали, еле видные на волнах винноцветного моря, темнеют полсотни с чем-то кораблей Агамемнона. Длинные суда покачиваются на якорях: лишь незначительную их часть успели втащить на берег. Пустовавший полтора месяца, а нынче оживленный как никогда, греческий лагерь пылает заревом костров.
Да и на небосклоне сегодня вечером тоже не скучно. На северо-востоке от него отсекает здоровенный кусок единственная уцелевшая… не то червоточина, не то… Забыл, как правильно, и к тому же последние полгода ее зовут просто Дыркой. Она соединяет долины Илиона с океаном иной планеты. Красная марсианская пыль сменяет бурую почву Малой Азии без всякого перехода: хоть бы трещинка по земле пробежала. Багровые отблески — там сейчас чуть раньше, чем у нас, — выделяют очертания чужеродного круга на фоне более темных туч старой Земли. Десяток-другой дозорных шершней моравеков, мигая то алыми, то зелеными огнями, летают вокруг самой Дырки, над городом, кружат над морем и вновь устремляются на восток, туда, где еле различимыми тенями вздымаются поросшие лесами пики горы Иды.
Несмотря на ранний зимний закат, на улицах Трои продолжает кипеть жизнь. На рыночной площади у дворца Приама торговцы только что свернули свои навесы и теперь увозят непроданный товар на тележках. Даже с такой высоты Хокенберри слышит долетающий по ветру скрип деревянных колес. Зато соседние проулки, на которых теснятся бордели, рестораны, бани и опять бордели, в это время лишь начинают пробуждаться, заполняясь мерцающими язычками факелов и шатающимися фигурами. Обычаи Трои требуют, чтобы на всех основных перекрестках, а также углах и поворотах городской стены стояли огромные жаровни, где по ночам должны беспрестанно гореть дрова или масло; последние из них и поджигают сейчас ночные дозорные. Хокенберри видит, как темные тени жмутся ближе к таким кострам, чтобы согреться.
Несмотря на ранний зимний закат, на улицах Трои продолжает кипеть жизнь. На рыночной площади у дворца Приама торговцы только что свернули свои навесы и теперь увозят непроданный товар на тележках. Даже с такой высоты Хокенберри слышит долетающий по ветру скрип деревянных колес. Зато соседние проулки, на которых теснятся бордели, рестораны, бани и опять бордели, в это время лишь начинают пробуждаться, заполняясь мерцающими язычками факелов и шатающимися фигурами. Обычаи Трои требуют, чтобы на всех основных перекрестках, а также углах и поворотах городской стены стояли огромные жаровни, где по ночам должны беспрестанно гореть дрова или масло; последние из них и поджигают сейчас ночные дозорные. Хокенберри видит, как темные тени жмутся ближе к таким кострам, чтобы согреться.
Ко всем, кроме одного. Погребальный сруб Париса продолжает полыхать на главной площади, затмевая прочие огни, однако никто не ищет его тепла. Лишь Гектор горестно стенает и плачет, призывая своих солдат, рабов и слуг подбрасывать в бушующее пламя больше дров, а сам то и дело черпает большим двуручным кубком вино из золотого сосуда и возливает его вокруг костра. Издали чудится, будто вымокшая насквозь земля сочится багряной кровью.
Ужин схолиаста почти закончен, когда на лестнице слышатся чьи-то шаги.
Сердце подскакивает к самому горлу; во рту появляется неприятный привкус страха. Кто-то подстерег Хокенберри и даже осмелился на преследование. Тут и сомневаться нечего. Ноги ступают еле слышно: загадочный гость осторожно крадется наверх.
«Может, какая-нибудь женщина позарилась на брошенные ворами вещи?» — предполагает ученый, однако луч надежды, едва загоревшись, печально гаснет. Во-первых, из темноты слабым эхом доносится тихий звон металла — видимо, бронзовых доспехов. А во-вторых, насколько ему известно, троянские дамы во сто крат опаснее большинства мужей двадцатого и двадцать первого столетия.
Схолиаст как можно тише поднимается с места, убирает в сторону хлеб, сыр и вино, зачехляет свой нож, беззвучно вытаскивает клинок и делает шаг назад, к уцелевшему краю стены. Подумав, он прячет меч под алым плащом, тяжелые складки которого треплет порыв ночного ветра.
«У меня есть квит-медальон». Левая рука невольно тянется к маленькому приборчику для квантовой телепортации, висящему на груди под одеждой. «С чего это я решил, будто не сохранил ничего ценного? Пусть этой штучкой нельзя воспользоваться без того, чтобы жители Олимпа не засекли меня и не бросились в погоню, а все-таки вещь редкостная. Настоящее сокровище». Хокенберри достает фонарик и держит его на весу, как тазерный жезл. Кстати, сейчас бы он действительно не помешал…
Шаги звучат уже близко. Что, если это бог? Бессмертные и раньше пробирались в город в обличье простых людей. И разве у них недостаточно причин, чтобы преследовать бывшего схолиаста, убить его и забрать драгоценный медальон?
Таинственный гость одолевает последние ступени. Выходит под открытое небо. Мужчина щелкает кнопкой, и луч фонаря выхватывает из темноты фигуру…
Это существо низкого роста, не выше метра, и вообще мало похоже на человека. Колени загнуты назад, руки сочленяются неправильно, правая ладонь ничем не отличается от левой, лица вообще нет, и все заковано в темный пластик или серо-красно-черный металл.
— Манмут, — с облегчением выдыхает Хокенберри, отводя круг света от зрительной панели маленького европейца.
— Под этим плащом упрятан короткий клинок, — произносит моравек по-английски, — или ты просто рад меня видеть?
Поднимаясь на башню, ученый никогда не забывал прихватить с собой немного топлива про запас. Обычно это были засохшие коровьи лепешки, но нынче удалось разжиться охапкой ароматного хвороста, которым из-под полы торговали на площади лесорубы, собиравшие дрова для погребального сруба. И вот на площадке трещит костерок, а Манмут и Хокенберри сидят на камнях друг напротив друга. Дует пронизывающий ветер, и человек радуется тому, что может хотя бы погреться.
— Что-то давно тебя не видел, — говорит схолиаст, глядя, как отсветы пламени пляшут на блестящей поверхности зрительной панели моравека.
— Я был на Фобосе.
Несколько мгновений бакалавр гуманитарных наук напрягает память. Ах да, Фобос. Одна из лун Марса. Кажется, самая близкая. Или самая маленькая? В общем, луна. Взгляд обращается к Дырке, теперь уже чуть заметной в нескольких милях к северо-востоку от города. На другой планете тоже ночь, и черный диск выделяется только за счет особенных звезд. Там они то ли светят ярче, то ли гуще насыпаны, то ли все сразу. Марсианские луны — где-то вне поля зрения.
— Я ничего такого сегодня не пропустил? — интересуется Манмут.
Не удержавшись от усмешки, Хокенберри рассказывает европейцу о погребальном обряде и самосожжении Эноны.
— Ух ты, обалдеть, — отзывается моравек.
Похоже, он сознательно предпочитает обороты речи, которые, по его мнению, были в большом ходу в ту эру, когда схолиаст впервые жил на Земле. Иногда этот выбор удачен. В основном же, как сейчас, презабавен.
— Не помню, чтобы в «Илиаде» говорилось о прежней жене Париса, — продолжает Манмут.
— Вряд ли это из «Илиады», — соглашается собеседник, задумчиво нахмурив лоб. Нет, вроде бы ничего подобного в его лекциях не встречалось.
— Воображаю, какое драматическое было зрелище, — не скрывает белой зависти европеец.
— Да уж. Особенно всех поразили слова Эноны о том, что Париса на самом деле убил Филоктет.
— Филоктет? — Моравек чуть наклоняет голову вбок; по какой-то причине Хокенберри привык считать этот почти собачий жест знаком того, что приятель копается в банках памяти. — Герой Софокла? — осведомляется он через мгновение.
— Да. Первоначальный предводитель фессалийцев, из Мефоны.
— У Гомера я с ним, кажется, не встречался, — произносит Манмут. — И здесь вроде бы тоже.
Схолиаст качает головой.
— Еще по дороге сюда, много лет назад, Агамемнон с Одиссеем оставили его на острове Лемнос.
— С какой стати? — В голосе маленького существа, очень похожем по тембру на человеческий, сквозит неподдельное любопытство.
— Ну, главным образом потому, что от него дурно пахло.
— Дурно? А разве от кого-то из них пахнет хорошо?
Хокенберри изумленно хлопает глазами. Лет десять назад, воскреснув на Олимпе для новой работы, он и сам так считал, потом притерпелся. Через полгода или около того. «Интересно, может, я тоже…»
— Этот парень вонял особенно сильно, — поясняет бывший служитель Музы. — У него была гнойная язва.
— Язва?
— Змея укусила. Ядовитая. Как раз когда… Впрочем, это длинная история. Знаешь, обычные дрязги: кто-то что-то ворует у богов. Если в двух словах, его нога буквально источала гной, на палубе было не продохнуть от смрада, лучник вопил как резаный и поминутно терял сознание. В конце концов Агамемнон, по наущению Одиссея, попросту высадил старика на остров Лемнос, бросив товарища гнить в одиночестве.
— Но тот почему-то выжил? — уточняет моравек.
— Как видишь. Возможно, боги хранили его для некоей миссии. Правда, боли в ноге терзали беднягу все это время.
Манмут опять наклоняет голову.
— Понятно… Теперь я вспоминаю пьесу. Лаэртид пустился в обратный путь за сыном Пеанта, как только гадатель открыл ахейцам, что им не покорить гордую Трою без лука, подаренного Филоктету… э-э-э… Гераклом.
— Ну да, лук перешел к нему по наследству, — кивает Хокенберри.
— Погоди, а когда Одиссей успел его привезти? Я имею в виду реальную жизнь, последние восемь месяцев.
Мужчина пожимает плечами.
— Все провернули без лишнего шума. Сын Лаэрта незаметно отлучается недели на три, потом возвращается, и — хлоп! «Ребята, я тут ходил за вином и встретил старого друга…» Что-то вроде того.
— В трагедии Софокла, — произносит маленький европеец, — главным героем был Неоптолем, сын Ахилла. Отца он при жизни так и не встретил. Только не говори, что юноша тоже здесь.
— Нет, насколько мне известно, — качает головой схолиаст. — Один Филоктет. Со своим луком.
— И вот теперь Энона винит его в убийстве Париса.
— Угу.
Томас Хокенберри подбрасывает хвороста в огонь. Ветер яростно кружит золотые искры и уносит их к звездам. Над океаном раскинулась непроглядная тьма, в которой медленно ворочаются тучи. Пожалуй, перед рассветом грянет ливень. А жаль: мужчина полюбил ночевать прямо здесь, под открытым небом. Дорожный мешок под голову, накидка с капюшоном — вместо теплого одеяла, очень удобно!
— Да, но как Филоктет проник в Медленное Время? — спрашивает Манмут, поднимается и подходит к отколотому краю площадки, явно не страшась обрыва в сотню с лишним футов. — По-моему, такая возможность была только у Париса.