— Курить можно? — затянулся папиросой «Север», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, ни крошечной капли разгильдяйства, а только покорное равнодушие очень утомленного человека.
Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказала:
— Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.
Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его сухопаром затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева — наверное, я уж не в его пользу сделал расследование. И я бы охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова какие-то несостоятельные надежды — нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования. Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:
— Вот вспомнил почему-то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика фокстерьера. Видели, наверное, таких — маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка — она и медведя не боится.
Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:
— И что же произошло с приятелем и фокстерьером?
Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.
— Глупость вышла! — сказал он с сердцем. — Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал своего фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет, у собак с дисциплиной строго, вот он и полез в нору…
Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение — на примере с собакой, а может быть, с охотником из рассказа, мне это было пока неясно, — с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.
— Ну а что дальше было? — терпеливо переспросил я.
— Дальше? — словно опомнился Поздняков, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: — Пропала собака…
— Почему?
— Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили они его вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась под землей…
— Вас понял, — кивнул я. — Это вы просто так вспомнили или для примера?
— Вспомнил. А уж вы считайте как хотите.
— Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.
— Ну, это как взглянуть, — покачал он длинной острой головой.
— Да как ни гляди — не получается. Вы же сами говорили: по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору затравил. А вас никто не посылал…
— Это, конечно, — грустно усмехнулся Поздняков. — Как в писании сказано — блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.
Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом, я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:
— Зря вы, Андрей Федорович, так на начальство обижаетесь. Вы же сами человек служивый и должны понимать, что есть ситуации, в которых лучше нырнуть под воду…
Он кивнул, будто согласился, но по его лицу было видно — не согласен Поздняков с тем, что ему надо пропуск ждать вместе с разгильдяями. Уже у дверей он сказал, словно не мне, а просто так, как раньше писали в пьесах — «в сторону»:
— Нырять тому хорошо, кто плавать обучен. А вот у меня так получилось, что сразу до самого дна пошел…
Шарапов читал какие-то бумаги. Когда мы вошли, он взглянул на нас поверх очков, кивнул и буркнул в ответ на наше приветствие:
— Да. — И мгновенье спустя добавил: — Садитесь.
Я понял, что свалка у нас сейчас будет серьезная, потому что Шарапов по необъяснимой для меня причине приобретал скверные начальнические черты именно в тех случаях, когда чувствовал себя неуверенно. В этих ситуациях он начинал вместо «здрас-те» говорить «да», а вместо «до свидания» — «пожалуйста». И когда он на входе приветствовал меня своим «да», во мне начинала клокотать злость, потому что по многим годам совместной работы я знаю, что после этого какая-то неведомая часть его души словно покрывается роговой коркой, он весь становится мрачно-тяжелым, и переубедить его, или уговорить, или смягчить невозможно.
Да и Поздняков, не знавший генерала, тоже обмяк как-то, покрылось его лицо серым налетом, и он все время старался незаметно вытереть с ладоней беспрерывно выступавший липкий пот. А в кабинете было прохладно — топить еще не начинали, и посреди комнаты на полу вишневел раскалившейся спиралью рефлектор.
Шарапов дочитал последнюю бумагу, сделал в левом верхнем углу косую размашистую роспись и сложил всю стопу в коричневую папку с тиснением «НА ИСПОЛНЕНИЕ». Поднял на нас взгляд, и лицо у него было такое, будто он меня впервые видит, и не сидели мы с ним вчера на кухне, и не подкладывал он мне в тарелку горячие рассыпающиеся картофелины, и не жаловался со стоном душевным на прохвоста зятя.
— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он, чиркнул неспешно блестящим огнеметом зажигалки, лениво затянулся и пустил через губу струю дыма, плоскую, как нож.
— Товарищ генерал, материалами, собранными мной в результате служебного расследования, исчерпывающе доказывается, что инспектор Поздняков был отравлен неизвестным преступником сильнодействующим лекарственным препаратом. В связи с этим полагаю служебное расследование прекратить и разрешить Позднякову приступить к исполнению обязанностей.
Шарапов встал из-за стола, мы с Поздняковым тотчас же поднялись. Шеф, обогнув рефлектор на полу, подошел к окну и, повернувшись к нам спиной, стал смотреть на улицу, и я вспомнил, как несколько минут назад смотрел в окно Поздняков. Вот только выражения лица Шарапова мне было не угадать. Он повернулся неожиданно и быстро спросил:
— Все?
— Все.
— Отказываю. — Чуть не налетев на рефлектор, прошел за стол и сел.
Поздняков побледнел еще сильнее, и я молчал, рассматривая красную змеящуюся сердцевину рефлектора, — не спрашивать же мне Шарапова, почему он передумал со вчерашнего вечера!
Он сплел пальцы рук и стал быстро крутить большими пальцами один вокруг другого, потом заговорил так, будто вслух раздумывал над каким-то ужасно сложным вопросом и приглашал нас тоже подумать, потому что без совета с нами уж никак ему было этот вопрос не решить:
— При расследовании любого криминального эпизода органы суда и следствия всегда очень волнует вопрос о судьбе похищенного. — Он помолчал и будто невзначай, как о каком-то пустячке, спросил: — Чего там у тебя похитили, Андрей Филиппович?
— Пистолет Макарова и служебное удостоверение, — выговорил Поздняков так, будто языком двигал громадные каменные глыбы и все они четыре раза грохнули — каждое слово в отдельности — на лакированный паркет кабинета.
— А денег не взяли? — заинтересованно расспрашивал Шарапов, будто впервые вообще услышал об этой истории.
— Никак нет, денег не взяли.
— Много было денег с собой?
— Рубля два, — сказал Поздняков, и был он уже не бледный, а синюшно-багровая краснота заливала его костистый затылок.
— Ну, слава богу, хоть деньги в целости остались, — облегченно вздохнул Шарапов. — А вот что с пистолетом и удостоверением делать — прямо ума не приложу. У тебя, Тихонов, на этот счет никаких умных соображений не имеется?
Я промолчал, потому что само собой разумелось, что он в моих умных соображениях не нуждается.
— А то давай расследование в отношении Позднякова прекратим, выпишу я сейчас Позднякову записочки в оружейный склад и в управление кадров, и зашагает он отсюда гоголем, как настоящий инспектор, с пистолетом и удостоверением, а не как мокрая безоружная курица…
— Я… я… я… не… никогда, — вдруг начало прорываться из Позднякова.
С непостижимой быстротой и легкостью для такого тяжелого корпуса комиссар выскочил из-за стола и устремился навстречу к Позднякову.
— Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.
— Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.
— А-а-а! — с хрипом выдохнул Поздняков и обреченно махнул рукой.
Шарапов прошелся по кабинету, чуть не налетел на рефлектор, чертыхнулся, кряхтя, наклонился, поднял с пола и поставил рефлектор на шкаф и сказал, вроде ни к кому не обращаясь:
— Вот так с бестолковыми работниками часто получается — поднимают повыше, чтобы под ногами не болтались.
Потом снова вернулся к нам, неподвижно замершим у стола, остановился напротив и раздельно сказал:
— На фронте войсковая часть за утерю знамени и оружия подвергалась расформированию и исключению из списков армии. Твое удостоверение, Поздняков, это частица красного знамени милиции, это знамя отдельной боевой единицы, название которой — офицер советской милиции. Властью рабочих и крестьян тебе дано это маленькое знамя и вместе с ним права, ни с чем не сравнимые. Ни с чем — понял? И сейчас эти права преступники используют против тех, кого ты защищать должен! Под твоим знаменем и с твоим оружием в руках! И, прости уж меня великодушно, запасных знамен у меня нет и лишнего оружия не валяется…
Наступившая тишина судорожно билась от тяжелого дыхания Позднякова, который спросил беспомощно:
— Что же мне делать-то теперь?
— Преступников поймать! — рубанул Шарапов, круто повернувшись к нему на каблуках. — В бою вернуть свою честь и оружие!
Поздняков сделал руками такой жест, что, мол, я ведь только и прошу об этом, дайте только возможность. Шарапов сказал ему:
— Вот Тихонов берет тебя на поруки, так сказать, на свою ответственность. Ты подумай, чем он рискует, — подошел к несгораемому шкафу, вынул из кармана кожаный мешочек с ключами, долго искал нужный, вставил в прорезь сейфа, звякнул замок, отворилась полуметровой толщины дверь, и Шарапов что-то достал с нижней полки — обернутый в газету сверток, положил его на стол, запер дверь снова. — А как же нам быть с оружием-то, если Тихонов тебя подключит к реализации?
Поздняков сглотнул слюну, кадык прыгнул у него на шее, как мяч, он сипло сказал:
— Да только бы нам выйти на них с товарищем капитаном Тихоновым, я их голыми руками пополам разорву.
И, глядя сбоку на жилистую сухую стать Позднякова, я сразу поверил ему. Шарапов засмеялся, блеснув светлым рядом золотых коронок.
— Вот это ты бы мне удружил, Поздняков. Мне ко всем делам не хватает только, чтобы преступники застрелили офицера милиции из служебного оружия. Успокоил! — Он развернул газету, и я увидел старую, сильно вытертую кобуру армейского пистолета ТТ, давно уже снятого с вооружения.
— Безоружным пустить тебя против заведомо вооруженных преступников я не могу, — сказал Шарапов. — А выдать тебе новый табельный пистолет не имею права, да и, честно говоря, не хочу.
Разговаривая, он неторопливыми, но очень точными, уверенными движениями расстегнул кобуру, вынул пистолет, когда-то воронено-черный, а сейчас уже сильно пообтершийся до светлого стального блеска, заботливо смазанный, жирно блестящий, сдвинул защелку, вытащил обойму, пересчитал ногтем патроны, щелкнул затвором, посмотрел в ствол, загнал в магазин обойму, поставил на предохранитель. Подошел к нам и протянул Позднякову оружие:
— На, Поздняков, это мой собственный пистолет. Четыре года он мне на фронте отслужил, да и после, здесь уже, слава богу, ни разу не подвел. Вернешь мне его, когда свой с честью у бандитов отберешь…
Шарапов сел за стол, короткопалыми своими сильными ладошками разгладил газетный лист, сложил его аккуратно сначала вдвое, потом вчетверо и убрал сложенную старую газету в ящик стола, словно было у него обязательство потом снова завернуть возвращенный пистолет именно в эту газету — не знаю, может быть, чем-то была дорога ему именно эта газета, а может быть, он сделал это по рассеянности, во всяком случае я этого не понял, ибо предугадывать поступки моего генерала очень трудно, даже если его хорошо знаешь много лет. Не глядя на нас, Шарапов буркнул:
— Свободны.
Поздняков прижимал к груди пистолет, и на лице его была такая горечь от бессилия что-то сказать, объяснить, поблагодарить! Несколько раз он глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть, или закричать из всех сил, или сказать что-то никем не слыханное, но из всего бурлящего в горле потока слов он выдавил лишь отчаянное: «Э-эх!» — махнул рукой, резко, как на строевом смотру, сделал четкий полуоборот через левое плечо и пошел быстро к двери.
ГЛАВА 15
Ночью по улице шатались новобранцы. Ребята пели песни, громко хохотали, и голоса их катились по пустым коридорам спящего города с глуховатым ровным рокотом, как кегельбанный шар. За ними торопливо крался ветер, шаркая по тротуарам ржавой листвой, испуганно дребезжа в стеклах.
Я просыпался несколько раз, в комнате еще было совсем темно. И холодно. Я закапывался поглубже в одеяло и снова засыпал. И уже совсем утром, когда надо было вставать, приснился мне удивительный сон, будто я играю на скрипке…
Скрипка была легка, плавно округла. Привычно твердо лежала она у меня в руках, и, удивляясь самому себе, я водил по струнам смычком свободно и точно. Оглушительно звучала, поднимая меня, как на крыльях, немая музыка без мелодий, ритма и строя, и казалась мне эта музыка прекрасной, как сошедшее ко мне во сне удивительное умение, дарившее мне в зыбкие просоночные мгновения ни с чем не сравнимое счастье. Не знал я этого зала и этой сцены, и все люди, слушавшие мою безмолвную музыку, были мне незнакомы, и только скрипку свою я знал хорошо — темно-красную, с изящным завитком, длинными прихотливыми прорезями эф на верхней деке, сквозь которые была видна черная отчетливая надпись: «Антониус Страдивариус, Анна Мария, 1722» и широкий мальтийский крест.
Я знал эту скрипку, мне просто не доводилось играть на ней раньше, но знал я ее хорошо — ведь именно ее я нашел в лабиринте Минотавра, где много месяцев мне пришлось плутать в поисках украденной человеческой красоты и радости. Но, помнится, искал я ее не для себя, а для скрипача Полякова — я ведь тогда не умел еще играть на скрипке. Я только сейчас взял ее в руки, и она сама заиграла. Я взглянул в зал — все лица внимательны и незнакомы; они слушают мою музыку. И вдруг меня охватил страх: а что, если скрипка перестанет сама играть, ведь я только статист, который держит в руках волшебный музыкальный ларец? Засвистят люди в зале, зашикают, с гневом и хохотом прогонят меня со сцены, и в одно мгновенье я стану несчастным и опозоренным, как участковый Поздняков.
Испуганно смотрел я в зал, а рука сама водила смычок, а может быть, это смычок водил за собой мою руку. И во всем зале не было ни одного знакомого лица, пока вдруг я не увидел, что кто-то с галерки мне машет рукой, я вгляделся получше и рассмотрел, что это Шарапов, и он говорил мне так же беззвучно, как я играл, но все равно мне было все понятно: «Играй, играй спокойно, ты умеешь играть…» Я поверил ему, и в тот же миг безмолвие раскололось, скрипка обрела звук, ее сильный ясный голос взметнулся вверх, насыщенный, полный страсти… От страха я открыл глаза и проснулся.
Я лежал под одеялом, свернувшись в клубок, и думал о прихотливых сплетениях судьбы: мне снится страдивариевская скрипка, которая в какой-то момент моей жизни стала для меня всего дороже на свете; инструмент, который я всегда не любил, с которым у меня до сих пор связано немеркнуще острое воспоминание моего голодного военного детства.
…В нашей квартире жил человек — доцент по классу ударных инструментов. В школе военных дирижеров. Фамилия его была Малашев, и не любил я его всем своим маленьким прямолинейным детским сердцем. Не любил за все — за самодовольное брюхо, которое он важно проносил через коридор по утрам из своей комнаты в уборную, за галстуки «бабочка», мягкий берет и равнодушную брезгливость, с которой он относился ко мне. Малашев давал на дому уроки музыки, почему-то на скрипке, и каждый день к нему приходили аккуратные мальчики со скрипками в аккуратных блестящих футлярах, похожих на дохлых сомов. В этих футлярах был специальный карманчик, где лежал завернутый в пергамент завтрак — это я знал точно.
Их было много, этих ребят. Я уже их всех позабыл. И все они были с разными футлярами — коричневыми, черными, серыми. Но во всех футлярах были завтраки — хлеб с колбасой, с кусочком вареного мяса, с повидлом, с американским смальцем или с маргарином. И меня это ужасно удивляло: если есть какая-то еда, то зачем ее держать впрок, когда можно съесть сразу?
Я поджидал их на лестнице, сидя в пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери в верхних этажах. Черт, я почему-то всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось. И я думал, что ребята, которые не съедают свой завтрак сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать его. Мне. Я уж не стал бы его носить с собой. Лет тридцать прошло, а я никак не могу забыть то постоянно щемящее чувство голода.