Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) - Н Лейдерман 6 стр.


"Человеку так много насулили со дня творения, каких только чудес ни наобещали униженным и оскорбленным: вот царство Божье грядет, вот демократия, вот равенство, вот братство, а вот счастье в коллективе, хочешь - живи в коммунах, а за прилежность вдобавок ко всему наобещали рай. А что на деле? Одни словеса! А я, если хочешь знать, отвлекаю неутоленных, неустроенных. . . Я громоотвод, я увожу людей черным ходом к несбыточному Богу", - говорит Гришан.

Его логика соблазнительна. Ибо путь к счастью, который указывает Гришан, доступнее и короче всех иных путей, доселе предлагавшихся человечеству. И - самый разрушительный для личности, обрекающий ее на неминуемую и быструю деградацию.

Что же предлагает взамен Авдий? Благородную, старую идею нравственного самосовершенствования.

В романе эта идея влагается в уста самого Иисуса: "Смысл существования человека в самосовершенствовании духа своего, - выше этого нет цели в жизни". Но, как уже не раз бывало со многими благородными проповедниками, провозглашавшими эту выстраданную абсолютную идею, Авдий терпит поражение. Не физическое, а идейное поражение. Его растаптывают, над ним глумятся те, кого он хотел наставить на путь истины, кого он хотел вывести из мрака бездуховности. Всем этим "гонцам" за анашой, всем этим отстрельщикам из "хунты" Обер-Кандалова куцее, обманное, низводящее до утраты человеческого облика счастье наркотической затяжки или глотка водки дороже всех духовных радостей, к которым их зовет "спаситель Каллистратов", как его язвительно величает Гришан. Да и сам Авдий подсознательно понимал, "что поражение добытчиков анаши - это и его поражение, поражение несущей добро альтруистической идеи". Никакие рыдания арестованного Леньки-"гонца", никакие аллюзии на распятие Христа при расправе пьяных отстрельщиков с Авдием не смягчают горечи поражения этого героя, самоотверженно преданного идее добра и человеколюбия.

Оценки, которые давал Ч. Айтматов своему Авдию в публичных выступлениях, в частности на встрече с читателями в Останкино (март 1987 года), выглядят завышенными по сравнению с тем, как этот герой объективно представлен в романе. По художественной логике, воплощенной в романном эпическом событии, Авдий терпит поражение потому, что тоже соблазнился вроде бы наиболее прямым, наикратчайшим путем преодоления бездуховности стал взывать к душам падших, уповая на непосредственную перемену их убеждений, игнорируя условия среды, социальные обстоятельства, под влиянием которых они сформировали свои потребности, свою систему ценностей.

В полном соответствии с внутренней логикой развития конфликта в роман входит Бостон Уркунчиев.

Он входит после того, как потерпел поражение проповедник Авдий Каллистратов. Чабан Уркунчиев выступает как человек активного социального действия, как сила, стремящаяся изменить сами обстоятельства, с тем чтобы они стали благоприятными для свободного, ничем не скованного духовного совершенствования личности.

Разумеется, Бостон Уркунчиев так не формулирует свои мысли. Он, в отличие от Авдия, не искушен в словесных баталиях, но, в сущности, за сугубо "производственной" идеей семейного или бригадного подряда, которую отстаивает чабан Уркунчиев, стоит в высшей степени духовная идея - идея хозяина, который добивается права на творчество, на гражданскую ответственность, на доверие к себе, на уважение своего человеческого достоинства.

Претензии Бостона Уркунчиева небеспочвенны. Он, воспитанный послевоенной нуждой, "прирожденный хозяин", умеющий и любящий работать ("на работе зверь зверем"), сын земли своей, знающий каждую ее пядь, хорошо изучивший нрав и повадки всякой живности, человек, мудро соотносящий свою судьбу с бесконечной цепью поколений, продолжает линию тех любимых айтматовских героев, на которых мир держится.

Но что же мешает ему, земному (в отличие от умозрительного семинариста Авдия) "человеку трудолюбивой души", утвердить свои идеалы в жизни? С какими ликами бездуховности приходится ему сталкиваться в смертельном поединке?

На эти вопросы в романе даны совершенно определенные ответы. По Айтматову, главное зло, которое мешает свободной, хозяйской, творческой, одухотворенной жизни бостонов, это социалистическая демагогия, а точнее, те, кто ее насаждает, и те, кто ею прикрывается.

Трудно найти во всем творчестве Айтматова образ большей сатирической силы, чем созданный им в "Плахе" образ Кочкор-баева, совхозного парторга. Этот "газета-киши", то есть "человек-газета", "пустослов", "типичный грамотей с дипломом областной партшколы", способен лишь, подобно щедринскому органчику, изрекать готовые заученные формулы. Вот как, например, Кочкорбаев дает "отповедь с теоретических позиций" Бостону Уркунчиеву, предложившему внедрить бригадный подряд:

". . . До каких пор вы будете смущать людей своими сомнительными предложениями?", "атака на историю, на наши революционные завоевания, попытка поставить экономику над политикой. . . ", "поощрять частнособственническую психологию в социалистическом производстве не к лицу кому бы то ни было", "очень важно вовремя пресекать частнособственнические устремления, как бы хорошо они ни маскировались. Мы не позволим подрывать основы социализма. . . "

Казалось бы, чего стоит камня на камне не оставить от этой "раз и навсегда заученной логики демагога"?

Однако демагогию кочкорбаевых не так-то просто сокрушить. Именно потому, что она "заученная", и не одними лишь Кочкорбаевыми. За словесными блоками начетчика тянется длинный и неодноцветный исторический шлейф. У одних людей эти фразы вызывали воспоминания о романтике первых пятилеток, у других рождали довольно тягостные ассоциации, а третьих вообще вгоняли в столбняк. Зато Кочкорбаевы поощряют и прикрывают одобрительными политическими формулировками циников, которые используют изжившие себя, опровергнутые опытом установления и инструкции для собственной корысти. По начетнической шкале Кочкорбаева труженик Бостон Уркунчиев - это враг, "кулак и контрреволюционер нового типа", а бездельник и пьяница Базарбай Нойгутов - это "человек принципиальный". Как же! Он ведь изъял выводок волчат, изолировав хищников, которые наносят вред "общенародной собственности". А что Базарбай сотворил это лишь ради наживы, что его "подвиг" обернется еще большим вредом "общенародной собственности" от разлютовавшихся волков, лишившихся своих детенышей, - все это не дано понять Кочкорбаеву с его "заученной логикой".

А кто же расплачивается за экологические подлости базарбаев и политические глупости кочкорбаевых? А расплачиваются бостоны, и расплачиваются страшной ценой. Такова логика отношений между честным тружеником, с одной стороны, политическим демагогом и бездельником - с другой, какой ее раскрывает Ч. Айтматов. Ведь выстрел Бостона, поразивший насмерть маленького Кенджеша, которого уносила волчица Акбара, стал выстрелом в самого себя, стал самоубийством. Потому что Бостон этим выстрелом перебил нить своей судьбы в бесконечной пряже поколений. Читатели Айтматова помнят, каким огромным философским смыслом наполняется в его книгах мотив Отца и Сына: в "Белом пароходе" Мальчик кончал жизнь самоубийством, тоскуя об Отце, в "Ранних журавлях" Султанмурат выверял свои поступки по отцу, воюющему на фронте, в "Пегом псе, бегущем краем моря" отец и дед принимали добровольную смерть, чтобы сохранить капли воды для сына и внука, в "И дольше века длится день. . . " этот мотив был связан с образами учителя Абуталипа и его сыночка Ермека. Отец, переливаясь в сына, продолжал себя в нем, сын, опираясь на отца, утверждался в жизни. . . Выстрел Бостона положил конец всему.

Бостон Уркунчиев, в отличие от Авдия Каллистратова, не только жертва, он и судия. И судия справедливый. Но его выстрел в Базарбая оглушает, потрясает, ошеломляет.

Неужели, кроме кровавого самосуда, Бостон не мог найти никакого иного способа установления справедливости? А гадать нам не приходится: событие свершилось, и свершилось именно потому, что Бостон не смог найти иного пути. Его самосуд означает горькое разочарование и утрату доверия к системе принятых моральных норм.

Убив человека, даже если этот человек негодяй и пьяница Базарбай Найгутов, сам Бостон Уркунчиев преступает ту нравственную черту, которая отделяет его "от остальных", от рода людского.

"Это и была его великая катастрофа, это и был конец его света. . . " Таков финал романа "Плаха". Горький, трагический финал, который не только не завершает эпический конфликт, а, наоборот, распахивает его в историческую перспективу. Если "человек трудолюбивой души" уже не вписывается в координатную сетку давно сложившихся критериев и норм, если он терпит страшный моральный урон от косных догм и установлении, а при попытке активного социального действия в соответствии со своими идеалами и возможностями "выламывается" из существующей системы общественных отношений, вступает с нею в трагическое противоречие, значит, социальная катастрофа неизбежна.

"Это и была его великая катастрофа, это и был конец его света. . . " Таков финал романа "Плаха". Горький, трагический финал, который не только не завершает эпический конфликт, а, наоборот, распахивает его в историческую перспективу. Если "человек трудолюбивой души" уже не вписывается в координатную сетку давно сложившихся критериев и норм, если он терпит страшный моральный урон от косных догм и установлении, а при попытке активного социального действия в соответствии со своими идеалами и возможностями "выламывается" из существующей системы общественных отношений, вступает с нею в трагическое противоречие, значит, социальная катастрофа неизбежна.

* * *

Начатое в годы "оттепели" развитие "соцреализма с человеческим лицом" было отмечено в семидесятые годы органическим перерастанием концепции "простого советского человека" в концепцию "человека трудолюбивой души". Именно в "человеке трудолюбивой души" (будь то герои Айтматова, или Бачана Рамишвили из романа Н. Думбадзе "Закон вечности", или Келин из пьесы И. Друце "Святая святых", или командарм Мещеряков из романа С. Залыгина "Соленая падь") авторы, которые оставались верны принципам социальности и гражданственности, пытались смоделировать новую духовную цельность, которая представлялась результатом требовательного совершенствования личности, открывающей себя навстречу всем впечатлениям бытия, всем радостям и горестям земли, нагружающей себя памятью и чувством Долга перед прошлым и будущим.

В сугубо теоретическом плане явление такого типа героя прогнозировалось в эстетике социалистического реализма. Его вроде бы и ждали, к нему взывали чуть ли не в каждом отчетном докладе на очередном партийном или писательском съезде. Однако, когда такой герой явился на страницах книг, то он оказался крайне неудобен для официальной идеологии.

Во-первых, полнотой своей духовной жизни он оспаривал каноническое представление о цельности как об аскетическом самоотречении во имя надличных ценностей. Во-вторых, он, этот "новый человек", в своих убеждениях вовсе не опирался на официальные идеологические и политические постулаты, а отталкивался от них, убеждаясь на собственном опыте в животворности совсем иных устоев духа - "простых законов нравственности", "закона вечности", национальной и мировой культуры.

Наконец, - и это самое главное - "человек трудолюбивой души" оказался фигурой в высшей степени трагической. Ибо его ценностные представления вступают в неразрешимое противоречие с устройством окружающего мира нравственного, социального, политического, экологического. За верность своим, добытым дорогой ценой нравственным принципам герои, подобные Едигею или Бачане, Ефрему Мещерякову или Бостону Уркунчиеву, вынуждены бороться постоянно. И они все время испытываются ситуацией выбора, ибо каждый шаг связан с принятием решения: поддаться ли соблазну компромисса, силе инерции, желанию покоя или следовать беспокойному зову своей человечности, своей совести?

Трагедийностью судьбы "человека трудолюбивой души", неразрешимостью его противоборства с той государственной и идеологической Системой, в которой он вырос, литература социалистического реализма самым очевидным образом продемонстрировала свою тупиковость. Герой, носитель эстетического идеала соцреализма, взращенный на утопических мечтах, либо погибал в казематах системы, пытаясь проломить лбом стену, либо, вынужденный воевать со своими врагами по их законам, терял свою человечность.

Глава III

"ТИХАЯ ЛИРИКА" И "ДЕРЕВЕНСКАЯ ПРОЗА"

1. "Тихая лирика" и сдвиг культурной парадигмы

Значительным явлением в литературе семидесятых годов стала художественная тенденция, которая получила название "тихой лирики" и "деревенской прозы". "Тихая лирика" возникает на литературной сцене во второй половине 1960-х годов как противовес "громкой" поэзии "шестидесятников". В этом смысле эта тенденция прямо связана с кризисом "оттепели", который становится очевидным после 1964 года. "Тихая лирика" представлена в основном такими поэтами, как Николай Рубцов, Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, Анатолий Прасолов, Станислав Куняев, Николай Тряпкин, Анатолий Передреев, Сергей Дрофенко. "Тихие лирики" очень разнятся по характеру творческих индивидуальностей, их общественные позиции далеко не во всем совпадают, но их сближает прежде всего ориентация на определенную систему нравственных и эстетических координат.

Публицистичности "шестидесятников" они противопоставили элегичность, мечтам о социальном обновлении - идею возвращения к истокам народной культуры, нравственно-религиозного, а не социально-политического обновления, традиции Маяковского они предпочли традицию Есенина; образам прогресса, научно-технической революции, новизны и западничества "тихие лирики" противопоставили традиционную эмблематику Руси, легендарные и былинные образы, церковные христианские атрибуты и т. п. ; экспериментам в области поэтики, эффектным риторическим жестам они предпочли подчеркнуто "простой" и традиционный стих. Такой поворот сам по себе свидетельствовал о глубоком разочаровании в надеждах, пробужденных "оттепелью". Вместе с тем идеалы и эмоциональный строй "тихой лирики" были гораздо более конформны по отношению к надвигающемуся "застою", чем "революционный романтизм" "шестидесятников". Во-первых, в "тихой лирике" социальные конфликты как бы интровертировались, лишаясь политической остроты и публицистической запальчивости. Во-вторых, общий пафос консерватизма, т. е. сохранения и возрождения, более соответствовал "застою", чем шестидесятнические мечты об обновлении, о революции духа. В целом "тихая лирика" как бы вынесла за скобки такую важнейшую для "оттепели" категорию, как категория свободы, заменив ее куда более уравновешенной категорией традиции. Разумеется, в "тихой лирике" присутствовал серьезный вызов официальной идеологии: под традициями "тихие лирики" и близкие им "деревенщики" понимали отнюдь не революционные традиции, а, наоборот, разрушенные социалистической революцией моральные и религиозные традиции русского народа.

1. 1. Поэтический мир Николая Рубцова

Роль лидера "тихой лирики" досталась рано погибшему Николаю Рубцову (1936 - 1971). Сегодня оценки Рубцова группируются вокруг двух полярных крайностей: "великий национальный поэт", с одной стороны*26, и "придуманный поэт", "псевдокрестьянский Смердяков" - с другой*27. Было бы, разумеется, несправедливым объявить Рубцова всего лишь монотонным эпигоном Есенина, возведенным в сан гения усилиями критиков. Вместе с тем даже рьяные поклонники Рубцова, говоря о его поэзии, неизменно уходят от серьезного анализа в измерение сугубо эмоциональное: "Образ и слово играют в поэзии Рубцова как бы вспомогательную роль, они служат чему-то третьему, возникающему из их взаимодействия" (В. Кожинов), "Рубцов словно бы специально пользуется неточными определениями. . . Что это? Языковая небрежность? Или это поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души из грамматико-лексических оков?" (Н. Коняев).

В отличие от "поэтов-шестидесятников", Рубцов совершенно игнорирует традиции поэзии модернизма. Он почти полностью освобождает свои стихи от сложной метафоричности, перенося главный акцент на напевную интонацию, достигающую подчас высоких пронзительных нот. Его поэзия стала весомым аргументом в пользу традиционности (в противовес - эксперименту, новизне). Сам Рубцов не без вызова писал:

Я переписывать не стану

Из книги Тютчева и Фета,

Я даже слушать перестану

Того же Тютчева и Фета.

И я придумывать не стану

Себе особого Рубцова,

За это верить перестану

В того же самого Рубцова.

Но я у Тютчева и Фета

Проверю искреннее слово,

Чтоб книгу Тютчева и Фета

Продолжить книгою Рубцова.

Причем интересно, что традиция, в которую Рубцов "встраивал" свое творчество, выглядела весьма избирательно, соединяя фольклорную песню (Рубцов нередко исполнял свои стихи под гитару или под гармошку), поэзию Тютчева, Фета, Полонского, Блока и, конечно, Есенина. Этот ряд постоянно перебирается в статьях и мемуарах о Рубцове. В самом "наборе" ориентиров звучал вызов: натурфилософы Тютчев и Фет поднимаются на знамя в противовес официально залакированному "социальному" Некрасову, "мистик" Блок и "упадочник" Есенин - в противовес официальному "поэту социализма" Маяковскому.

Здесь, конечно, упущено еще одно существенное звено: между Блоком и Есениным располагалась так называемая "новокрестьянская поэзия", представленная в первую очередь Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым: "тихая лирика" вообще и Рубцов в частности подключаются именно к этой оборванной тенденции, принимая из рук "новокрестьянских поэтов" такие качества, как религиозный культ природы, изображение крестьянской избы как модели мира, полемическое отталкивание от городской культуры, живой интерес к сказочному, легендарному, фольклорному пласту культуры.

Назад Дальше