Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) - Н Лейдерман 8 стр.


В герое Рубцова конкретно-историческое есть ипостась не только национального, но и родового (всечеловеческого, вневременного). Он далек от злобы дня. Он мыслит свою судьбу в свете Вечности. И его элегический тон, и мотивы увядания, разрушения, ухода - все это носит вполне обобщенный характер, ибо воплощено посредством архетипических образов. Но сама актуализация элегического чувства (вопиюще, эдатирующе противоположного парадному оптимизму соцреализма), само открытие сути лирического конфликта, порождающего элегический пафос (конфликт между миром, где разрушены духовные устои, и человеческой Душой, жаждущей святости и умиротворения), все это было порождено временем. Рубцов одним из первых вскрыл главный, внутренний порок целой советской эпохи - это порок без-святости, безбожия (в смысле отсутствия интуитивно признаваемого нравственного закона), за развалинами северной деревни просвечивается образ руин духа. За кажущейся безыскусностью лирики Рубцова стоит вроде бы очень непритязательная личность - просто человек, плоть от плоти этого самого деревенского мира. А вот муки которые он переживает, это как бы обнажение той сердечной муки которая далеко выходит за пределы деревенского мира - муки одиночества, беззащитности перед хаосом жизни, муки богооставленности и щемящей тоски по святости и вере.

1. 2. От социального к экзистенциальному: путь Анатолия Жигулина

Несмотря на откровенную полемичность "тихой лирики" по отношению к поэзии "шестидесятников", между ними не было непроходимой стены. Тому свидетельство - творчество Анатолия Жигулина (1930 - 2000), которого считают одним из создателей "тихой лирики".

Свою нить исторической памяти он ведет, в отличие от Рубцова, не из легенд и преданий, а из собственной биографии: в 1949 году студент одного из воронежских вузов Анатолий Жигулин был арестован за участие в антисталинской подпольной организации "Коммунистическая партия молодежи", прошел Колыму и был освобожден только в 1954 году. (Обо всем этом он напишет впоследствии документальную повесть-воспоминание "Черные камни". ) Память о Колыме стала постоянным мотивом лирики Жигулина, но на каждой новой фазе пути поэта этот мотив поворачивался новой гранью.

Колымский опыт обусловил социальный пафос стихов молодого Жигулина, сблизив его тем самым с "поэтами-шестидесятниками". Однако, по сравнению с последними, его социальный пафос значительно трагедийнее. Ибо Жигулин едва ли не первым "зарифмовал" самое мерзкое преступление режима - тот не только лишал своих узников имен, но и старался обречь их на посмертное забвенье. В стихотворении "Я видел разные погосты. . . " (1961 - 1963) Жигулин описывает гулаговское кладбище, где на могильных холмиках "одни лишь знаки номерные/ И просто камни без примет". Этот "позор посмертный" преодолевается только в воображении поэта, которому мнится, как северная ночь "тихо зажигала звезды/ Там, / Где чернели/ Номера"*30.

Другое, причем наиболее существенное, отличие социального пафоса жигулинских стихов от поэзии "шестидесятников" состояло в преодолении лирического эгоцентризма, в своеобразной эпизации субъективного взгляда на мир: в обостренном интересе к Другим - лирической рефлексии на окружающий мир, извлечении нравственных уроков из поступков тех, с кем его свела лагерная судьба. Поэтому многие колымские стихи Жигулина сюжетны, эти сюжеты балладны по напряженности - в них человек встречается с роком (хотя бы в виде угрозы быть убитым конвоиром из-за "полпачки махры") и парадоксальны по разрешению конфликтных ситуаций. Наиболее известны из них "Кострожоги" (1963), "Я был назначен бригадиром", "Мне помнится рудник Бутугычаг", "Бурундук" (1964). Так, в стихотворении "Я был назначен бригадиром" герой вспоминает, как он, став маленьким начальником, "опьянен был этой властью". "И может, стал бы я мерзавцем", - безжалостно говорит он о себе, но кто-то из ребят предупредил: "Не дешеви!" ". . . И под полой его бушлата/ Блеснул/ Отточенный/ Топор!" Герой-рассказчик признается, что не угроза расправы, а страх потерять товарищей, лишиться их доверия подействовал отрезвляюще, и это стало одним из нравственных уроков на всю жизнь:

Друзья мои! В лихие сроки

Вы были сильными людьми.

Спасибо вам за те уроки,

Уроки гнева

И любви.

С середины 1960-х годов Жигулин, как и поэты-"шестидесят-ники", вступил в полосу духовного кризиса. В поисках устоев духа он обратился к онтологическим мотивам. С тех пор центральное место в его стихах занял образ родной природы - именно с этого момента его поэзия стала обретать черты "тихой лирики". У Жигулина образ родной природы лепится из нарочито неказистых подробностей, скромных цветовых оттенков:

Душой распахнутой приемлю

Седой от стужи березняк,

Морозом скованную землю

И дальний-дальний лай собак.

(1967)

Загорелась листва на березах.

Засветился в низинах туман.

И в предчувствии первых морозов

Помрачнел придорожный бурьян.

(1969)

. . . И по далеким дорогам

В памяти нежно пронес

Желтое поле над логом,

Тихо звенящий овес.

(1971)

Но, в отличие от Рубцова и других "тихих лириков", Жигулин придает теме родной природы масштабное философское звучание: эта неброская красота есть воплощение ни с чем не сравнимой ценности Жизни, с которой человеку рано или позно придется расстаться. Поэт ни на минуту не сглаживает трагизма осмысляемой коллизии. Герой стихов 1960-х годов даже бунтарски оглашает свою непримиримость с роковой обреченностью. Например, стихотворение "О, жизнь! Я все тебе прощаю. . . " (1965), где лирический герой перечисляет массу перенесенных бед и несчастий, завершается так: "Но даже горечь дней колымских/ Тебе я все-таки прощу. И только с тем, что вечно стынуть/ Придется где-то без следа, / Что должен я тебя покинуть, - / Не примирюсь я никогда".

Но по мере того как в поэтическом мире Жигулина раздвигалась, обретая все новые и новые подробности и краски, картина родной природы, происходило изменение тональности - бунтарские, "богоборческие" ноты стали вытесняться нотами элегическими. Такова тональность одного из самых лучших стихотворений Анатолия Жигулина, которое начинается поразительно емким и точным афоризмом: "Жизнь! Нечаянная радость. / Счастье, выпавшее мне", а завершается теплым, но не лишенным печали чувством: "Все приму, что мчится мимо/ По дорогам бытия. . . / Жаль, что ты неповторима, / Жизнь прекрасная моя". Это написано в 1976 году, но и спустя двадцать лет поэт спрессует то же чувство в двустишие: "Жизнь пронзительно прекрасна, / Только жаль - не навсегда".

В поисках опор своего экзистенциального самостоянья герой Жигулина обращается, как и другие авторы "тихой лирики", к корням. Но примечательно, что в его "корневую систему" автор вводит на равных с легендарной историей Руси семью и семейное родословие. Это и далекие "мои счастливые предки" (1966), чья жизнь продлена в детях и внуках. Это и "Дорогие родители! Мать и отец!" (1976), которых сын просит: "Еще многое мне/ Вы должны о себе рассказать, / Чтобы я рассказал/ Моему несмышленому сыну". Семейственная душевная слитность предполагает самоотверженную готовность принять на себя удары, направленные против близких. Есть у Жигулина короткая баллада "Отец", сюжетом которой становится сцена допроса в "сером доме", - от отца требовали отречения от сына, объявленного "врагом народа". Вот развязка сюжета:

Но поднялся со стула

Мой старый отец.

И в глазах его честных

Был тоже - свинец.

- Я не верю! - сказал он,

Листок отстраня.

Если сын виноват

Расстреляйте меня.

Отечественная История для героя Жигулина - это тоже родное, кровное. И на нее он распространяет чувство ответственности. Но груз такой ответственности он возлагает не на отдельного человека, а на весь народ. Так, стихотворение "Из российской истории" (1976), повествующее о том, как в начале 1930-х годов был разорен старинный северный монастырь, как была уничтожена древняя библиотека, "и может быть, подлинник "Слова" сгорел в том ужасном огне", Жигулин заканчивает неожиданным риторическим ходом:

Горели и акты и святцы,

Сказанья родимой земли.

Да что же вы наделали, братцы!

Да как же вы это смогли?

Это "братцы", обращенное к ослепленным вседозволенностью варварам, переводит весь текст в иной план: сам народ, "братцы", жгли и рушили древние святыни, и поэт не отделяет себя от них, он принимает на себя моральную ответственность за их преступления. Это тоже часть истории. И искупить эту вину можно лишь совестливой болью. Таково новое звучание, которое придал Анатолий Жигулин мотиву "самой кровной связи" с народом и народным миром.

1. 3. Полюса "тихой лирики"

(С. КУНЯЕВ, Ю. КУЗНЕЦОВ)

Другие авторы "тихой лирики", каждый по-своему, развивали отдельные стороны созданного Рубцовым поэтического мифа. Так, Станислав Куняев (р. 1932) выдвинул в центр своей поэзии противостояние между родным миром русской деревни и всей современной цивилизацией. При этом отношение ко всему, что не отмечено принадлежностью к национальной традиции, окрашивается у него в зловещие тона ксенофобии. А единственную защиту от агрессии внешних и чужеродных сил Куняев ищет у старых институтов тоталитарной власти:

От объятий швейцарского банка,

Что простерся до наших широт,

Упаси нас ЦК и Лубянка.

А иначе никто не спасет!

Радикальная попытка переосмысления мифа "тихой лирики" была предпринята Юрием Кузнецовым (р. 1941). Если мифологические очертания рубцовского мирообраза как бы неосознанно вырастали из элегического мировосприятия, то Кузнецов последовательно и в высшей степени сознательно обнажает мифологические черты своего художественного мира (активно используя образы, почерпнутые из "Поэтических представлений славян о природе" А. Н. Афанасьева и скандинавских преданий) и полностью изгоняет элегическую сентиментальность. В итоге созданный Кузнецовым мир приобретает резко трагические и в то же время языческие, как бы донравственные, докулътурные черты. Он одновременно воспевает и "сказку русского духа", и "хаос русского духа". Милый сердцу поэта "кондовый сон России", вековой душевный покой, по его мнению, искони прекрасен и гармоничен, потому что освобожден от придуманных нравственных установлении, от "ига добра и любви" ("Тайна добра и любви"). Неслучайно даже символический абстрактный образ поиска древнего истока, поиска, прорезывающегося через позднейшие наслоения истории и культуры, даже он несет смерть живому, даже он беспощаден и жесток:

Из земли в час вечерний, тревожный

Вырос рыбий горбатый плавник,

Только нету здесь моря! Как можно!

Вот опять в двух шагах он возник.

Вот исчез, снова вышел со свистом.

- Ищет моря, - сказал мне старик.

Вот засохли на дереве листья

Это корни подрезал плавник.

Лирический герой Ю. Кузнецова мечется между двумя крайностями. С одной стороны, он мечтает вернуться к этому изначальному языческому сверхчеловеческому! - покою, возвышающемуся над заблуждениями человечества. Тогда в его лирике появляются стихи, наполненные презрением к "поезду" человеческого быта, к "обыкновенному" человеку, который "не дорос" до простора: "ему внезапно вид явился настолько ясный и большой, что потрясенный он сломился несоразмерною душой". С другой стороны, лирического героя Кузнецова не отпускает чувство пустоты, тоска по пониманию и теплу. Это предельно обостренное, но знакомое по лирике Рубцова чувство богоставленности, экзистенциального одиночества. "Не раз, не раз о помощи взывая, огромную услышу пустоту. . . ", "Все, что падает и кружится, великий ноль зажал в кулак. . . ", "Меня убили все наполовину, а мне осталось добивать себя. . . ", "Мир остался без крова и хлеба. Где вы, братья и сестры мои?" - такие безысходные формулы проходят через его лирику, зримо свидетельствуя об условности и абстрактности предлагаемых "сверхчеловеческих", "языческих" решений. Поэзия Ю. Кузнецова стала эпилогом "тихой лирики", доказав с несомненным талантом невозможность построения нового религиозного сознания на основе "крови и почвы" - тех категорий, которые выступают из мира "тихой моей родины", лишенного элегической дымки.

2. Феномен "деревенской прозы"

"На рубеже 70-х и в 70-е годы в советской литературе произошел не сразу замеченный беззвучный переворот, без мятежа, без тени диссидентского вызова. Ничего не свергая и не взрывая декларативно, большая группа писателей стала писать так, как если б никакого "соцреализма" не было объявлено и диктовано, - нейтрализуя его немо, стала писать в простоте, без какого-либо угождения, кадения советскому режиму, как бы позабыв о нем. В большой доле материал этих писателей был - деревенская жизнь, и сами они выходцы из деревни, поэтому (а отчасти из-за снисходительного самодовольства культурного круга, и не без зависти к удавшейся вдруг чистоте нового движения) эту группу стали звать деревенщиками. А правильно было бы назвать их нравственниками, ибо суть их литературного переворота возрождение традиционной нравственности, а сокрушенная вымирающая деревня была лишь естественной наглядной предметностью".

Так спустя примерно три десятилетия после явления "деревенской прозы" говорил о ней Александр Солженицын*31. Можно не соглашаться с перечнем имен, приводимых Солженицыным (например, как отмечалось выше, у Ф. Абрамова и Б. Можаева доминирует не столько нравственно-философский, сколько остро социальный пафос), но данная им общая характеристика нового литературного течения как явления, вненаходимого по отношению к соцреализму, не вызывает сомнений.

Облик "деревенской прозы" определяли те же эстетические принципы и художественные пристрастия, которые были характерны для "тихой лирики". Однако по своему масштабу "деревенская проза" крупнее, и ее роль в литературном процессе несравнимо значительнее. Именно в русле "деревенской прозы" сложились такие большие художники, как Василий Белов, Валентин Распутин и Василий Шукшин, в своем творческом развитии к этому течению пришел и Виктор Астафьев, под влиянием "деревенской прозы" сформировалось целое поколение прозаиков (В. Крупин, В. Личутин, Ю. Галкин, Г. Скобликов, А. Филиппович, И. Уханов, П. Краснов и др. ). Творцам "деревенской прозы" принципиально чужды приемы модернистского письма, "телеграфный стиль", гротескная образность. Им близка культура классической русской прозы с ее любовью к слову пластическому, изобразительному, музыкальному, они восстанавливают традиции сказовой речи, плотно примыкающей к характеру персонажа, человека из народа, и углубляют их.

"Все, что было накоплено "сказовым" опытом классической литературы и литературы 20-х годов, как будто изменилось в масштабе, и современная проза стремится воссоздать не столько ракурс героя, сколько ракурс стоящего за ним корневого целого - народа. То, что в 20-е годы казалось исключительной принадлежностью лишь некоторых великих писателей - одновременная прикрепленность стиля к голосу рассказчика голосу героя и голосу народа, оказалось сегодня почти повсеместной нормой "деревенской" прозы".

Так писала Г. А. Белая*32. И подобно тому, как в 1920-е годы восстановление в правах чужого слова "отражало возросшее доверие литературы к суверенности человека, внимание к неповторимости его индивидуального бытия, к складу его мышления, его здравому смыслу"*33, поэтика "деревенской прозы" в целом была ориентирована на поиск глубинных основ народной жизни, которые должны были заменить дискредитировавшую себя государственную идеологию.

2. 1. "Привычное дело" (1966) и "Плотницкие рассказы" (1969) Василия Белова

Одной из самых первых ласточек "деревенской прозы" была повесть Василия Белова (р. 1932) "Привычное дело". Явившаяся в свет в начале 1966 года на страницах в ту пору еще малоизвестного журнала "Север" (Петрозаводск), она была перепечатана в "Новом мире" (факт редкостный для журнальной периодики!) и сразу же стала объектом самого пристального внимания критики: ни одно из произведений "деревенской прозы" не обросло таким панцирем односторонних, произвольных интерпретаций, как эта повесть.

Как только ни величали "Привычное дело" - и "гимном миллионам сеятелей и хранителей русской земли", и "поэмой", и "эпосом", какие только аттестации ни выдавались Ивану Афри-кановичу, главному герою повести: цельный характер, "стойкий характер", "душевно развитый человек с обостренным гражданским сознанием", "активный ум, глубокая пытливость, личность недюжинная и основательная" и т. д. , и т. п. *34 Не один критик пытался использовать обаяние этой, как ее справедливо назвал Федор Абрамов, "жемчужины российской словесности" для обоснования умозрительных, внеисторических, а точнее, неопатриархальных концепций народной жизни и духовного облика человека из народа. Не случайно же именно по поводу ряда "апологий" в честь Ивана Африкановича критик И. Дедков с возмущением воскликнул: "Диву даешься: полно, да читали ли восторженные поклонники беловского героя повесть, ее ли имеют в виду?"*35 Игорю Дедкову стоило только восстановить сюжетную канву "Привычного дела", чтобы убедительно доказать, что "Иван Африканович написан В. Беловым если и с несомненной симпатией, то одновременно и с глубокой горечью", что "Иван Африканович не одна только отрада русской деревни, тем более не гордость ее"*36.

Повесть В. Белова поначалу может оглушить своим многоголосьем. В ней "перемешаны" разные речевые и фольклорные жанры: пословицы, поговорки, частушки, молитвы, народные приметы, сказки, деловые бумаги (чего стоит один только "Акт", составленный по случаю поломки самоваров), бухтины, брань. В ней сталкиваются разные речевые стили: и поэтическая речь бабки Евстольи, что сродни народной песне и плачу; и литературная, "книжная" речь безличного повествователя; и казенное, претендующее на державность, слово "густомясого" уполномоченного ("А у вас в колхозе люди, видать, это недопонимают, им свои частнособственнические интересы дороже общественных"; "Вы, товарищ Дрынов, наш актив и опора. . . "); и "наигранно-панибратский голос" газетчика, вооруженного "поминальником"; и реплики Митьки, освоившего в городе лишь пену "блатных" оборотов ("А мне до лампочки"; "Я его в гробу видал. В белых тапочках"); наконец, в повести очень часто звучит суматошный, захлебывающийся говор "бабьих пересудов". Причем автор очень продуманно "оркестровал" стиль повести. Сначала он дал каждому голосу прозвучать чисто, беспримесно: первая глава открывается монологом Ивана Африкановича, в этой же главе обстоятельно излагаются бабьи пересуды по поводу сватовства Мишки Петрова, а вторая глава начинается с развернутого авторского слова. поэтому, когда все эти голоса схлестываются в речи безличного повествователя, они легко узнаются, их "характеры" читателю уже известны.

Назад Дальше