Я пишу этот сухой текст о днях смерти моей матери, подсчитываю дни: в пятницу вечером сообщение о смерти, в среду в послеобеденное время – отпевание, похороны. Четыре с половиной дня. Сколько людей за это время проявили столько теплоты, любви, уважения. Во Франции, в России, в Чехии, в Польше. Сейчас трудно всё упомнить. Когда умирает мать, всё же пребываешь в несколько шоковом состоянии. Помню, однако, ощущение, что волнами идет – вживе, по телефону, по Интернету, с самых разных сторон – любовь.
Анатолий Копейкин Последний вечер
28 ноября 2013 года я встретился в одном парижском кафе с одной тетенькой, а потом собирался встретиться в другом парижском кафе с другой тетенькой. Вторая тетенька прислала, однако, эсэмэску, что она пока что будет ужинать, а потом созвон.
Ну ладно. Созвон так созвон. И, чтобы не сидеть тупо часа три в каком-нибудь кафе, я решил заехать к Наталье Горбаневской и посидеть у нее. “Sup est?” – послал я ей эсэмэску примерно в восемь вечера. “Da”.
“Skoro budu”, – написал я и поехал в ее сторону. По пути заехал в магазин “Monoprix” и купил нашего любимого миндального такого печенья, карамельного такого, две пачки, к чаю.
Когда я пришел, Горбаневская поставила на газ суп, а потом, когда он нагрелся, ушла на кухню и долго не появлялась.
– Наташ, ты чего?
– Я, Копейкин, знаю, что ты не любишь фасоль, и я ее вылавливаю.
Я понял, что она будет этим заниматься еще полчаса, и попросил ее уступить мне место (это правда, у меня от фасоли изжога). В общем, выловил я фасоль из своей тарелки, мы сели есть суп.
Потом согрели чай и стали его пить с принесенным сказочным печеньем.
– Копейкин, можно я вторую пачку повезу в Москву и подарю там одному человеку? (Она собиралась дней через пять в Москву).
– Само собой, Наташ, – сказал я.
Вторая тетенька мне так и не позвонила, так что после чая я сел за маленький походный нетбук Горбаневской, а Горбаневская села за свой компьютер, и так мы некоторое время просидели на расстоянии метра три друг от друга, пока я не прочел свою френдленту в «Фейсбуке».
Была Наташа в тот последний вечер, как всегда; ничего такого в ее поведении и “рякцыях” подозрительного я не обнаружил.
Где-то в двенадцатом часу ночи я выключил нетбук и отправился домой.
Это был мой последний визит к моему бесконечно любимому другу и товарищу – Наталье Горбаневской. Часов через десять она тихо отошла ко Господу – во сне, в спокойной позе, подперев ладошкой щеку…
Петр Михайлов Она была с нами
…В этот раз удивительным стечением обстоятельств я оказался в Париже, прилетев туда накануне ее смерти. Мы списались и договорились, что я к ней приду, и, несмотря на то что она собиралась в Москву 1 декабря, она всё-таки просила меня привезти ей сигарет и валидола.
В день ее смерти вечером я к ней пришел, дверь открыл Ясик, растерянный, и сказал, что Наташа умерла. Я вошел, она лежала в глубине комнаты на своей кровати, на правом боку. Она умерла во сне – не умерла, но уснула, такое было ощущение. Французские муниципальные власти позволили оставить тело в квартире до похорон. На следующий день ее перевернули на спину, переодели, так она и лежала несколько дней.
Накануне похорон ее переложили в гроб. Почти каждый день были панихиды, съехались ее внуки, естественно, были сыновья Ясик и Ося, приехали Артур, Нюся, маленькие девочки из Перигё со своими мамами, ее невестками. Все были вместе, друзья приходили почти каждый день к Наташе, сидели за тем же самым столом, она была с нами. Это было устойчивое ощущение. Меня Ясик попросил остаться с ней в ночь накануне похорон, я читал Псалтирь до глубины ночи, и у меня было чувство какого-то торжества, конечно, и печали, горечи расставания, но вместе с тем света, который ей был присущ. Она как жила светло, порывисто, талантливо, так и умерла. И потому горечь расставания, в особенности у близких и друзей, всякий раз смешивалась с радостью и светом.
Арсений Рогинский А на письменном столе…
Я тоже оказался в квартире Наташи на следующее утро после ее смерти и, конечно, стал смотреть – а что на письменном столе? И на столе рядом с компьютером совершенно отдельно лежал польско-русский словарь Дубровского 1911 года, а рядом в стопочке – ее книжка «Мой Милош» и почему-то Галич на польском…
Михаил Новиков, известный как Ароныч Как я каялся перед Горбаневской
Мы с Толей Копейкиным сидели за столом в старой квартире Наташи Горбаневской на улице Робера Ленде.
– Кайся, Ароныч, – сказал Копейкин и блеснул очками. – Ароныч, ты должен покаяться.
Как всегда, к середине второй бутылки «Шато Бланьяк» Толя становился агрессивным.
– За что каяться? – не понял. – И перед кем?
– Да вот, – Толя кивнул на Горбаневскую, которая сидела на другом конце стола и правила перевод. – Она за тебя по тюрьмам и психушкам страдала, разрушала советскую власть, а ты в это время состоял в комсомоле, режим укреплял. Кайся, кайся, Ароныч!
– Толь, так ты ведь тоже состоял… – пытался отбиться я.
– Ну, я только на втором курсе вступил, а ты в школе. И ты по убеждению записался, а я по необходимости. Меня Ленка Курская уговорила, комсорг нашей группы. Я думал, она мне даст.
От воспоминания Копейкин рассердился.
– Кайся, мудила, – с угрозой повторил он и покосился на Горбаневскую, которая не любила, чтоб при ней ругались.
Горбаневская продолжала водить карандашом по строчкам и курить свой «Голуаз».
– Будешь каяться или нет, коллаборант? – начал терять терпение Копейкин.
Я и рад был бы покаяться, но не знал – как. Землю, что ли, есть? Копейкин, видимо, тоже не очень ясно это себе представлял и даже как-то замялся.
– Ароныч, пойди помой посуду, – глядя в текст, попросила вдруг Горбаневская и отметила что-то на полях.
Не знаю, слышала нас она или случайно так получилось. Глуховата Наташа, конечно, была, но самое главное в текущем вокруг нее разговоре как-то ухитрялась расслышать и вступала всегда по делу.
– Во! – торжествующе поднял палец Копейкин. – Вот, будешь мыть у Горбанихи посуду, это будет твое покаяние. А то был, понимаешь, пособником режима, пока она там по тюрьмам и лагерям…
К концу второй бутылки он всегда начинает повторяться.
До этого я тоже всегда мыл посуду после горбаневских супов и дома у нее, и в редакции «Русской мысли». Но с того вечера стало считаться, что Ароныч моет у Горбаневской посуду не просто так, а в порядке покаяния.
Горбаневская к этому быстро привыкла и, бывало, говорила гостям:
– А это Ароныч, он раньше советскую власть укреплял, а теперь в порядке покаяния у меня вот посуду моет.
Я вытирал руку о передник. Гости опасливо пожимали ее.
– Ароныч – наш полезный еврей, – с удовлетворением говорил Копейкин.
Он любит, когда трезв, изображать из себя антисемита.
– А-а, – говорили гости и с облегчением садились за стол.
Кроме посуды, Горбаневская использовала меня иногда и на других подсобных работах, особенно когда надо было помочь нести из магазина тяжелые сумки. Она даже пыталась задействовать меня на кухне. Но, увидев почищенную мной картофелину, сказала со вздохом:
– Вот видно, ребята, что вам голодать не пришлось.
Имела она в виду, очевидно, всё наше поколение: и меня, и Копейкина, и Ясика с Жозефом, двух своих сыновей, о которых говорила, что старшего любишь сильнее, а младшего нежнее.
Я привык к своему положению штрафника при Горбаневской и даже начал извлекать из него некоторую пользу. Назовет иногда Горбаневская полный дом гостей, накормит борщом с котлетами и «грешневой» (она так говорила) кашей, а потом скажет им, улыбаясь завлекательно:
– У меня тут вышла новая книжка, так я вам немного из нее хотела бы почитать.
Гости рассядутся в позах напряженного внимания, и хозяйка читает им стихи часа эдак два. А я еще до начала чтения разведу руками: дескать, и рад бы, но звыняйте, – и на кухню.
Я не то что не люблю поэзию, просто всякое пассивное слушание, будь то симфония или отчетный доклад, немедленно вгоняет меня в сон. А стихи Наташи мне нравятся, особенно самая первая книжка, где на обложке внизу напечатано микроскопическими буковками «Корректор И. Бродский».
Наташа не сердилась, когда я прогуливал ее чтения. Она даже, чтоб компенсировать предполагаемый ущерб от невстречи с прекрасным, жарила потом специально для меня печенку в сметане, которую называла «печенкой по-улицки», потому что Люся Улицкая научила ее когда-то готовить это простое и вкусное блюдо.
Наташа не сердилась, когда я прогуливал ее чтения. Она даже, чтоб компенсировать предполагаемый ущерб от невстречи с прекрасным, жарила потом специально для меня печенку в сметане, которую называла «печенкой по-улицки», потому что Люся Улицкая научила ее когда-то готовить это простое и вкусное блюдо.
После одной из таких читок, когда, перемыв посуду, я пил с Горбаневской чай, она сказала мне:
– Ароныч, у меня презентация книжки будет в Киеве, мне виза украинская нужна. Пойдешь со мной завтра в посольство, ты же там всех знаешь, наверное.
В посольстве я не знал никого, но на следующий день всё же пошел туда с Горбаневской.
Французы в то время ездили на Украину уже без виз, поэтому в консульском отделе на авеню де Сакс было совершенно пусто. За двумя окошками сидели две девушки. Одна вязала, другая читала толстую книгу «Домашние лекарственные растения».
– Переводи, Ароныч, – решительно начала Горбаневская, доставая из рюкзачка большой и неуклюжий «Проездной документ апатрида».
– Наталь Евгеньевна, вы можете и сами, девочки понимают по-русски, – объяснил я.
Девушки дружно закивали.
– Я в посольстве суверенного государства и буду говорить на его языке, – отчеканила Наташа голосом, которым когда-то разговаривала, вероятно, с прокурорами и следователями. – Скажи им, что мне нужна виза в Украину.
Девочки отложили вязание и книгу и глядели с испугом.
– Дивчата, – перевел я, стараясь успокоить их ласковой украинской интонацией, – ото пани потребуе визу в Украину.
– Вот, бланк заполните, – сказала одна из девочек. Запнулась и добавила: – Будь ласка…
Горбаневская устроилась за конторкой в углу и стала заполнять бланк, который, к ее радости, оказался-таки «на державний мови».
– Так, фамилия, имя, по-батькови… ага… рик народження… мисцэ, так… «Чи був засуджений»…
– Про судимости, может, не надо, – посоветовал я.
– Как же не надо, – с негодованием воскликнула Горбаневская, – как же не надо, когда она не снята! Та, что по уголовной статье, за нарушение общественного порядка! Так и запишем, есть, есть судимость.
Девочки из своих окошек прислушивались с нарастающим ужасом.
Забегая вперед, скажу: визу Горбаневской не дали.
В метро по дороге домой Наташа сказала, вздохнув:
– Видно, надо мне, Ароныч, попросить какое-нибудь гражданство.
Я даже заморгал от изумления. Горбаневская, которая тридцать лет говорила, что парижское гражданство она бы взяла, а французского и никакого другого ей даром не надо, Горбаневская, полжизни с гордостью прожившая апатридом, собиралась просить гражданство!
– Попросите чешское, – посоветовал я. – Вам Гавел сразу даст. Вы за них на эшафот всходили, – добавил я, вспомнив Копейкина.
– Нет, я, наверное, польское гражданство попрошу. За чехов я один раз на эшафот сходила, а за поляков много, – видно, недослышав, ответила Горбаневская.
Но как она стала гражданкой Польши – это уже совсем другая история.
Покаяние мое продлилось лет пятнадцать, дольше, чем я пробыл в комсомоле, и окончилось, когда мы с Ясиком и Копейкиным съели последний Наташин суп, сваренный ею перед тем, как она легла спать и не проснулась. Я медленно мыл тарелки и думал, что другом Наташи я не был – друзья выходили с ней на площадь, дарили свои книги, играли во флиппер. Не был и просто знакомым – просто знакомых не приглашают на стихи и на суп. И теперь, если спросят меня, кем я был для Горбаневской, правильно будет ответить – каялся, мыл посуду.
Происхождение
В 1960 году, когда я впервые попала в дом Наташи, на Новопесчаной улице, семья ее была – она да ее мать, Евгения Семеновна. Занимали они одну комнату в коммуналке, в сталинском доме, построенном, кажется, пленными немцами, как весь тот район застраивался после войны. Комната их была похожей на ту, которую и моя семья занимала, – большой стол посередине, часть стола под книгами-бумагами, а на другой половине сковородки и чашки. Столовая и кабинет на столе, а вдоль стен один диван и один топчан. Ну и книги. Много книг. В те годы между матерью и дочерью стояло, как облако, раздражение, и временами оно прорывалось шумными ссорами. Они были очень схожи, и внешне тоже, и я не сразу поняла, как они привязаны друг к другу, как любили друг друга изматывающей душу любовью.
При первой возможности Наташа старалась из дома съехать – на квартиру. Временами снимала. Помню чудесную комнату в Староконюшенном, там она довольно долго прожила, ей там было хорошо. Но в те годы я мало что знала про ее семью, картина эта постепенно открывалась из ее рассказов. Это была чистая женская линия – для России не редкость. В России с мужчинами всегда было плохо – их на всех не хватает. Война, лагеря и водка сильно истребляют мужиков. Зато женщины в отсутствие мужчин особенные – сильные, жертвенные, устойчивые. Наташину бабушку Анну Федоровну я не застала, а Евгению Семеновну успела оценить – нервный, раздражительный, вспыльчивый бриллиант в вязанной крючком беретке какого-то бывшего цвета, с яркими светлыми глазами, с сильными скулами.
От Наташиного образа жизни находилась она в постоянной ярости, но вернее и преданнее человека на свете не было. Подняла без мужа двух детей, Витю и Наташу. С братом Наташа порвала отношения очень рано, во всяком случае, в шестидесятом году он в дом не приезжал, но, знаю, Евгения Семеновна его навещала. Наташа с ним не общалась – расхождение их было глубоким, с ранних лет оно началось.
И Евгения Семеновна была несгибаема. Она проявила невиданный героизм, когда осталась одна с двумя маленькими внуками, совсем уже не молодой женщиной. Сначала она их отбила у государства, потому что решение было относительно детей – отправить их в детский дом. Как же ей было тяжело тогда! Жила она не на пределе возможностей – за пределом. Выдержала. Друзья Наташины помогали. Больше всех – Ира Максимова, вернейшая из верных. Ее уже нет.
Когда Наташу выпустили и она собралась уезжать из страны, Евгения Семеновна заявила, что никуда не поедет. Прощались насмерть. В то время, в 1975 году, и речи еще не было, что можно приезжать в гости за границу. Дети Наташины были для Евгении Семеновны, я думаю, дороже своих собственных. Но упрямство ее было не меньше Наташиного. Уезжала Наташа с мальчиками уже не из коммуналки на Новопесчаной, а из трехкомнатной квартиры у «Войковской». После отъезда Наташи Евгения Семеновна долго уговаривала Иру Максимову обменяться с ней квартирами: Ира в однокомнатной с мужем и дочкой, а она, одинокая старуха, во дворце! В конце концов обменялись. Лет пять, не меньше, Евгения Семеновна Иру уговаривала, прежде чем этот обмен состоялся.
Потом времена стали немного смягчаться, и появилась наконец возможность у Евгении Семеновны навестить Наташу и внуков в Париже. Я думаю, около двух лет мы с Ирой ее уговаривали, а она твердила: «Нет, нет, нет!» Ну, она приехала в Париж, в конце концов, и было все прекрасно, они замечательно встретились. Было полное счастье, и они уже почти не ссорились. Евгения Семеновна в старости смягчилась.
Восхитительная семейная генетика продолжала работать. Мальчики еще совсем молодыми народили первых детей, внебрачных: мальчик Артур в Польше и девочка Нюся, московская. Наташа, мне кажется, не сразу узнала об их существовании. Завелись еще трое внуков: Петя у Ясика, Милена и Ливия у Оськи. Эти уже в браке, с папами-мамами. И тут произошло нечто удивительное – Наташа собрала вокруг себя всю большую семью. Всех соединила, перезнакомила, перелюбила, если так можно выразиться. Сделала всё возможное, и даже сверх возможного – познакомила Ясика с его сестрой по отцу, когда этого человека уже и в живых не было. И этих, даже не знающих о существовании друг друга, она тоже подружила…
Стала Наташа матриархом. И развела вокруг себя такое великое изобилие любви, которое нельзя было вообразить. Знаем мы давно – ничего нет лучше хорошей семьи, где детки облизанные, папа-мама-бабушки-дедушки. Но не у всех получается. И чем дальше, тем всё меньше это получается. Но вот Наташа – никакого в помине мужа, одни бедные любови, все сплошь стремительные и горестные. Это для поэзии прекрасно – а то ведь не было бы никаких замечательных стихов из любовного семейного благополучия, а для строительства семьи такая свобода – материал непригодный. Однако ей удалось прекрасно выстроить свое семейное здание. Своими руками, маленькими руками, не очень ловкими, и великими трудами – но не тяжкими, а легкими, благословенными. Это чудо. Русское, если угодно, чудо.
Есть еще одна черта сходства у Наташи с ее матерью. В семье Горбаневских с довоенных времен была приемная дочка, Мотя. Анна Федоровна, Наташина бабушка, ввела ее в дом, а Евгения Семеновна ее приняла. Эта история несколько затемненная – Мотя была дочерью репрессированных родителей, но и по сей день об этом не любит вспоминать. И у Наташи тоже была приемная дочь, Анна, и тоже, как в случае с Мотей, официально это не было оформлено. Это великое женское начало – удочерить – их общее дарование. И по какому-то неписаному закону судеб у обеих это стремление накормить, напоить, спать уложить, одарить всем, что есть, соединилось с безбрачностью, женским одиночеством, украшенным в Наташином случае мимолетными увлечениями, молниеносными романами, безответными любовями…