Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская - Людмила Улицкая 5 стр.


Как личность она казалась мне недосягаемой. И только теперь я понимаю, что можно быть на нее похожей.

Сейчас я отважилась выучить польский. Как раз на днях пришлось очень пожалеть, что не могу рассказать ей, как меня рассмешило слово «вализка» – «чемодан». Valise – чемодан или просто дорожная сумка по-французски, а суффикс «к» и так уже всем понятен.

Наталья Горбаневская Письмо внучке Нюсе

Милая моя Нюся!

Я только что (4 февраля, а пишу 6-го) вернулась из Нью-Йорка, где был фестиваль под громким названием «Шедевры русского андеграунда», и я оказалась одним из этих «шедевров». Фестиваль устраивало тамошнее общество камерной музыки, и музыкальная программа была действительно вся потрясающая. Я не была на первом из трех концертов, так как нас, стихотворцев, пригласили не к началу фестиваля, но видела его программу: Шостакович, Шнитке, Уствольская (которую я никогда не слышала, но один мой нью-йоркский приятель сказал, что для него это оказалось самым замечательным) и прочие. А в тех двух концертах, которые я слышала, самое сильное впечатление на меня произвели сочинения Сильвестрова и Канчели. У вас в Москве их, конечно, играют, так что поди послушай когда-нибудь. Ходишь ли ты вообще на концерты? Думаю, что да, раз сама начинала учиться музыке. Мне очень жаль, что ты бросила: у меня у самой ни слуха, ни голоса, и я всю жизнь завидую музыкантам.

Кроме концертов и лекций о музыке советских времен (ты видишь, что «русский андеграунд» тут был очень условен: кроме украинца Сильвестрова и грузина Канчели, были и люди из других бывших советских республик, а ныне самостоятельных государств), на фестивале была выставка двух фотографов и два поэтических вечера (и к ним тоже лекция-дискуссия о поэзии, но я туда не пошла, так как дискутировали по-английски, а я по-английски ненамного больше могу сказать, чем «Ай донт спик инглиш», а понять – еще меньше. Я ведь довольно глухая и поэтому на всех языках говорю лучше, чем понимаю, – а можно сказать и так: понимаю еще хуже, чем говорю).

Сначала организаторы фестиваля планировали эти вечера как некий довесок, и план был такой, что два русских поэта, живущих в Америке, будут читать на этих вечерах стихи разных русских поэтов в оригинале, а американские поэты – в переводе. Но потом они (организаторы) где-то достали денег и пригласили поэтов из России, Европы и самой Америки – оплатили дорогу, гостиницу и еще дали на карманные расходы. Поэтому стихи в оригинале читали сами авторы, а в переводе – как и планировалось, два американских поэта.

Но мне позволили прочесть еще и стихи без перевода, так как на время фестиваля как раз приходилась седьмая годовщина смерти Иосифа Бродского, и я прочла стихи, которые когда-то написала, узнав о вынесенном ему приговоре (знаешь ли ты всю эту историю? – если нет, найди и прочти; если не найдешь, я тебе напишу, как это было), а потом тот стишок, что написала на его смерть («Новые восьмистишия. 7»). Я их тебе посылаю, чтобы ты видела, что к чему.

Перед «Тремя стихотворениями Иосифу Бродскому» я все-таки попросила перевести мое к нему объяснение, так как оно имело прямое отношение к камерной музыке, а значит, могло быть интересно и организаторам, и слушателям, среди которых, наверное, было немало постоянных посетителей концертов этого общества. Эти стихи я написала, как выше сказано, узнав о приговоре Бродскому (его приговорили к пяти годам ссылки за «тунеядство», а на самом деле – за то, что он писал стихи, которые не нравились советским политическим и литературным властям), а узнала я об этом в антракте концерта камерного ансамбля старинной музыки под управлением Андрея Волконского (тоже, кстати, замечательный композитор, и его тоже играли на этом фестивале; а в СССР его сочинения исполнялись всего лет шесть, последний раз в 62-м году, и в 73-м он эмигрировал); в программе концерта был среди прочих старинных композиторов и немецкий композитор XVIII века Телеман. Вот отсюда в стихи Бродскому попали и музыка вообще, и Телеман – «дальночеловек» (Telemann: Mann – по-немецки «человек», а «теле-» – по-гречески «дально-», как в телефоне, телеграфе и вообще всякой телесвязи).

Поэтические вечера прошли с аншлагом, т. е. все билеты были проданы, и даже мы не могли помочь своим знакомым, которые не позаботились обзавестись билетами заранее. Причем публика была большей частью чисто американская, хотя и тамошних русских было много. Газета «Нью-Йорк таймс» написала, что такого – чтобы на поэтические вечера были проданы все билеты – не бывает, «потому что не может быть». Правда, по рассказам моих нью-йоркских друзей, в Америке сейчас вообще резко повысился интерес к поэзии и, более того, к стихам с рифмами и метрическим ритмом (если каких слов не понимаешь, напиши мне, я тебе всё в следующем письме объясню). Интересно, что такой поворот (а то у них все писали верлибром) отчасти связан с распространением музыки «рэп» и пения в ее ритмах. Ты, наверное, знаешь, что такое «рэп», а я вот только знаю, что такой вид музыки существует, а что это такое и с чем ее едят – понятия не имею. Но спасибо ей за то, что заставляет слушать стихи.

Кроме того, в те же дни у некоторых поэтов были выступления перед русской публикой. У меня даже два, и на первом среди слушателей был, например, Михаил Барышников. Если ты не знаешь, кто это, спроси у мамы.

Когда я приехала в Нью-Йорк, там стояла почти русская зима. Снег лежал отчасти и на улицах, а в Центральном парке всё было бело. Я раньше несколько раз бывала в Нью-Йорке, но до Центрального парка у меня всё как-то руки не доходили (то есть ноги). А в этот раз я жила в гостинице в двух шагах от него, и, когда собралась в музей «Метрополитен», оказалось, что самый короткий путь – пройти наискосок через Центральный парк. Когда я пошла в музей «Метрополитен» второй раз, то я немного проехала на автобусе, а потом пошла опять по Центральному парку, по его северной окраине (я жила почти на углу западной и южной), и там был каток, который расчищали от снега, но еще никто не катался, это было утром. Перед катком – памятник Гансу Христиану Андерсену вместе с Гадким Утенком, который поставила датская община США, а за катком – тоже бронзовая Алиса с Белым Кроликом (но он не белый, а опять-таки бронзовый), Сумасшедшим Шляпочником и Чеширским Котом, и вокруг них – детская площадка. И уже в самом углу парка – еще одна детская площадка, и написано на бронзовой же табличке, какой миллионер позаботился о том, чтобы ее тут устроить; перед ней стоят Три Медведя – нет, Три Страшных Медведя: один – на задних лапах, готовый броситься, а по его сторонам – два на четырех лапах и тоже явно изготовившиеся к атаке. Но – нигде не написано, кто автор этой скульптуры. Я специально обошла ее всю вокруг… нет, ничего, никакой таблички, ни бронзовой, ни хотя бы фанерной: скульптор остался неизвестным.

А в музей «Метрополитен» я попала тоже впервые в жизни. Когда я это сказала по телефону твоему дяде Ясику, он меня спросил: «Так зачем же ты раньше туда ездила?!» И он прав: если у человека даже нет никакой другой цели, то ради одного этого музея стоит поехать в Нью-Йорк; а если есть другая цель, как она была у меня всегда, в том числе и теперь, – всё равно надо идти в музей каждый раз. Недаром, побывав там единожды, я через день отправилась туда снова. Там множество замечательных картин, но меня больше всего потряс Дега.

Знаешь, у нас в Париже есть замечательный музей Орсе (когда ты приедешь, мы обязательно туда пойдем), где самое лучшее в мире собрание импрессионистов и постимпрессионистов (это вообще музей XIX века), но Дега в музее «Метрополитен» не уступает нашему парижскому собранию. А кроме того, вообще, когда я стояла перед этими картинами, у меня было ощущение (которого раньше никогда не было даже в Орсе), что Дега – попросту «лучший художник всех времен и народов». Там и другие замечательные художники, такие «самые главные», как Сезанн, Ван Гог, Эдуард Мане, но все-таки и в Париже, и в Голландии (где два музея Ван Гога) я видела всех этих художников побольше картин, и зачастую более важных, а Мане еще замечательный есть в Лондонской национальной галерее. Посылаю тебе несколько открыток Дега, Сезанна и Ван Гога из собрания музея «Метрополитен». (Пойдя во второй раз, я видела и старых художников: голландцев, итальянцев – зал старых испанцев был закрыт, – но от них все-таки опять вернулась к Дега.)

Всё это письмо я пишу под Окуджаву, под компакт-диски, которые купила в Нью-Йорке, а точнее, на Брайтон-Биче. Это такой район, где живет великое множество русских эмигрантов. Идешь – вывески на магазинах и ресторанах по-русски (конечно, и по-английски). И там я тоже побывала впервые – видишь, сколько у меня было «впервые» в Нью-Йорке в мои почти 67 лет. А представляешь, сколько у тебя в жизни будет всяких «впервые»! Только в Париже, когда приедешь, ты побываешь уже во второй раз. Но в музее Орсе – впервые![8]

Артур Зеданья, внук

Мы никогда не были так близки, как тогда…

Через семь месяцев ты уже не знаешь, как упорядочить (да и нужно ли это вообще?) и что делать с массой воспоминаний. В самые неожиданные моменты некоторые детали влекут за собой цепную реакцию памяти. Оказывается, то, что было более двадцати лет назад, и все последующие события возникают в памяти бок о бок и создают сложный образ, переливающийся столькими цветами, что я не в состоянии описать его словами.

В разговорах все выглядит по-другому: под влиянием эмоций, порыва все как бы оживает, а вот написанный текст неизбежно несет в себе прошлое как законченный период, как историю.

И вот я, мой брат Петр и двоюродная сестра Анна сидим в декабре в квартире бабушки Наташи и слушаем ее любимого Армстронга и другие ее виниловые пластинки. И нас четверо, а не трое. Мы никогда не были так близки, как тогда. Удивительное дело эти моменты, когда внезапно наши родственники, друзья и незнакомые люди под влиянием одного человека становятся близкими, находят общий язык или несколько общих языков одновременно и становятся еще более человечными в отношениях друг с другом. Просто невероятно.

Тот путь, который обозначила моя бабушка, – путь трудный, сложный и нередко идущий вопреки всем и всему, – навсегда изменил меня и будет продолжать изменять. Это невозможно высказать или написать; единственное, что я могу или даже обязан сделать, – это упорно пытаться выразить это собственной жизнью.

Несколько дней назад я открыл банку с баклажанной икрой и вспомнил, как мы вместе с бабушкой в маленькой кухне готовили огромную кастрюлю этой икры, – и сразу ожили все воспоминания, связанные с этой кухней.

– Артур, поставь суп на плиту, пельмени в холодильнике, и сметану возьми…

Это бабушка Наташа кричит мне из-за рабочего стола, сквозь облачко табачного дыма, в перерыве между компьютерным маджонгом и переводом или между переводом и компьютерным маджонгом.

Петя Горбаневский, внук Хорошие вещи

Когда я был маленький, мне много говорили о бабушке. Что она – герой, что она – поэтесса.

Но для меня она была прежде всего моей бабушкой, которая водила меня играть в соседний парк к фонтанчикам. С ней мы ходили в кафе играть во флиппер. Она водила меня в церковь в воскресенье утром.

Вырастая, я стал понимать ее важность кроме того, что она была моей бабушкой. Я понял, что это человек, который сражался за свои убеждения, за хорошие вещи. Для меня это пример.

У меня с ней было много общих замыслов. И хотя ее с нами больше нет, я буду их осуществлять. Потому что она с нами – в стихах, которые я открываю для себя, или в наших мыслях.

Иван Боганцев, сын Алексея Боганцева Ей было немножко одиноко

…Я действительно в последние годы много общался с Натальей Евгеньевной. В 2007 году я поехал учиться в Париж, и Варя Бабицкая передала мне для нее блок сигарет. Это была спланированная акция, потому что она понимала, что Наталье Евгеньевне там немножко одиноко, и мне будет немножко одиноко. Наталья Евгеньевна меня очень тепло приняла, три года я там жил – я возил ей сигареты, она меня кормила борщом из телячьих хвостиков. Я немножко жалею, что не научился его готовить, но у меня еще есть такая возможность. У нас были очень похожие встречи, я приходил вечером, она тепло принимала, знакомила со своими друзьями, а я ее со своими. Вот говорят про ее безбытность… Не знаю, может быть, я, как человек молодой, тогда ее не замечал, хотя сейчас задумываюсь и понимаю, что она существовала. Была небольшая проблема с пепельницами, которые Наталья Евгеньевна оставляла в неожиданных местах, их было очень много всегда, они всегда были полные, но меня впечатляло другое – я очень хорошо помню, как первый раз в квартире на Алезиа попросил показать мне туалет, а она сразу заявила, что на этом унитазе сидело три нобелевских лауреата! Было еще кресло Бродского, тоже в квартире на Алезиа, потом, когда она переезжала, она просто его выбросила, и этого я не прощу ни себе, ни ей. Огромное резное кресло ушло на помойку как раз тогда, когда у меня родилась дочь и я улетел в Москву. Это характеризует черту, ужасно мне симпатичную в Наталье Евгеньевне, – какую-то простоту. Она по-простому общалась со мной, с ее гораздо более уважаемыми друзьями. Что еще сказать? Конечно, в Париже ей было немножко одиноко. Мне потом стало менее одиноко, ко мне приехали жена и дочь, они тоже очень подружились, и Наталья Евгеньевна потом всегда передавала моей дочери в Москву книги, которые мы до сих пор читаем. Ей было одиноко, и единственное, что я могу поставить себе в заслугу, помимо встреч в аэропортах, что однажды, когда мы сидели с ней вечером, и я как раз задумался над тем, как скрасить ее быт, я придумал завести ей ЖЖ. Мы сразу же сели и завели, очень хорошо помню, как мы долго выбирали ей ник. На моей жизни это сказалось так – пришлось немедленно покинуть ЖЖ, потому что я, конечно же, не справился с энергетикой Натальи Евгеньевны, которая канализировалась в одно русло. С другой стороны, наши встречи приняли неожиданный оборот, потому что я приходил к ней в гости, мы начинали спорить с другими гостями, а Наталья Евгеньевна садилась за ЖЖ, и так пробегало четыре часа. В конце она вставала, обнимала меня, и мы расходились.

Лев Оборин Я помню ощущение абсолютной радости

Когда я был маленьким, мама мне много раз рассказывала о демонстрации в 1968 году на Красной площади. Я не мог подумать тогда, что буду знать Наталью Евгеньевну Горбаневскую. А вот году, кажется, в 2007-м появилась она (и мы теперь знаем, благодаря кому) в «Живом журнале». Сразу, естественно, я добавил ее в свою ленту, читал каждый день, и меня поражало, насколько этот человек старшего поколения щедр по отношению к тем, кто идет следом уже даже не через одно поколение. Кто-то писал после ухода Натальи Евгеньевны, что попасть в ее личную антологию стихов было большой честью, больше, чем опубликоваться в любом сборнике или получить любую премию. В 2009 году вышло новое издание ее книги «Полдень», и тогда я впервые слышал ее чтение на Петровке в клубе «Улица ОГИ», которого больше не существует. Она, наверное, читала во всех тех литературных клубах, которых больше нет, которые перестали существовать буквально в последние годы, и такое ощущение, что вместе с нею уходит и эта литературная эпоха. А в 2010 году случилась катастрофа под Смоленском, упал самолет польского президента, и тогда я, незадолго до этого вернувшись из Польши, написал об этом стихотворение, которое разместил у себя в журнале Данил Файзов, а потом от него уже Наталья Евгеньевна. Она много раз говорила об этом стихотворении, что для меня было большой честью, хотя, конечно, повод был очень горький. Она показала стихотворение Адаму Поморскому, блестящему польскому переводчику, он его перевел и напечатал в Gazeta Wyborcza. Как-то с тех пор мы стали с ней переписываться, видеться, когда она приезжала в Москву, один раз я, придя на ее вечер, донес сумку с книгами до того места, где она тогда жила, – это была квартира Юрия Фрейдина. Она меня не узнала сразу, узнала, только когда мы уже добрались до метро. Я совершенно не помню, о чем тогда шел разговор, помню только ощущение залитой желтым электрическим светом кухни и какой-то абсолютной радости, когда я уже практически вприпрыжку шел домой. Потом было много всяких встреч, множество прекрасных историй, которые она рассказывала. В 2012-м был во Вроцлаве семинар переводчиков Чеслава Милоша. Незадолго до этого вышла ее книга под названием «Мой Милош», на которую я писал рецензию, и вот это ощущение «своего», ощущение личного выбора было в книге очень важным. Наталья Евгеньевна сделала для русских переводов Милоша вещь очень значимую: она перевела не только его стихи и поэтический трактат, вещь очень сложную для восприятия и перевода, но и много его эссеистики, благодаря которой мы сейчас понимаем величие Милоша как мыслителя. На тех семинарах, где мы разбирали наши переводы стихов Милоша и потом переводы из Тадеуша Ружевича, она предложила мне звать ее Наташей и на «ты», что меня очень смутило, и я никак не мог внутренне смириться с тем, что такая честь мне оказана, но она на этом настаивала, и в последний год жизни я так ее называл. И вот буквально девять-десять дней назад я еще был уверен, что мы увидимся с ней здесь, в Москве, что вчерашний день, который был днем оглашения результатов конкурса переводов Ружевича, будет днем встречи с нею, и очень горько было видеть ее черно-белый портрет вместо того, чтоб видеть ее. Говорилось об этом и на прекрасном вечере памяти, в клубе «Китайский летчик Джао Да», где она один раз выступала. Это был вечер воспоминаний о ней, в первую очередь как о поэте, там читали стихи люди, для которых ее поэзия сделала очень многое. Для кого-то она стала первым открытием неофициальной новой, по-настоящему мощной поэзии, остававшейся вроде бы в рамках поэтической традиции, а на самом деле глубоко ее обновлявшей. Для кого-то эти стихи стали спутниками в мире новых поэтических книг, а ее книги выходили в последнее время, слава Богу, часто, и так получилось, что все после «Чайной розы» у меня были, на какие-то из них я откликнулся отзывами. Часть этих книг сейчас со мной, я что-то из них прочту. Я хотел еще только сказать, что в эти дни очень много писалось о ней как о диссиденте, как о деятеле по-настоящему историческом, и хотелось бы, чтоб точно так же много писалось о ней как о поэте… Она – один из самых выдающихся за последние полвека поэтов, по моему глубокому убеждению. Два ее стихотворения я прочту.

Назад Дальше