— Вот как странно, — в другой раз удивлялась мама. — О многом я на десятилетия забыла, а теперь оно вспоминается, словно было вчера. Вижу руки Марины Ивановны… Ну не изящные как у белоручек, не холенные, но не это их отличало.
— А что?
— Пальцы у нее были интересные — толстенькие и на концах загнуты вверх. И длинные, и красивые, а на концах — как у белошвейки… Да и ногти широковаты. Портили они ей руку.
— На таких ногтях, пожалуй, нельзя было делать маникюр.
— Ну конечно, — хмыкнула мама. — Зря к ней цеплялись разные фифочки, обсуждали ее. И такой разной, двойственной она была вся — прекраснейшая фигура, а плечи широкие и шеи нет. Или лицо: взять все по отдельности — просто классика, а вместе соединить — привет из орды.
Мама прикрыла глаза, что-то промурлыкала непонятное. А заметив, что я озадачилась, пояснила:
— Вспоминала стихи, которые Марина Ивановна придумала для меня.
— Ого!
— Да, — кокетливо сказала мама. — Было в ней чисто детское озорство. Вот, например, она вдруг спросила, действительно ли меня зовут Евой. Я, конечно, смутилась, назвала свое полное имя — Прасковья.
— Да неправильно это! — вскричала Цветаева и засмеялась звонко и неожиданно. — Такого имени вовсе нет.
— А как правильно?
— Правильно Евпраксия. Вот вам от меня стихи, — сказала она. — На память о сегодняшней встрече:
— А Ева — это правильно? Меня так только здесь называют. А дома я Паша.
— Ну с чего вдруг Паша? — задергалась на стуле Марина Ивановна от возмущения. — В вашем имени нет звука «ш», да и звук «а» только раз встречается. А вот Ева — это, да, наиболее правильно!
Мама призналась, что ей тоже имя Ева нравилось, но она постеснялась сообщать про объяснения Цветаевой родным. Да и не до имени было, когда она вернулась домой, — война…
Бесспорно одно, думаю я теперь: если бы мама хотела скрыть факт и причины своего довоенного отъезда в Москву и разлуку с мужем, унести с собой память о том периоде, то не рассказывала бы мне о нем. А так ведь не просто рассказывала — а пропускала через возникший в ней тогда кристалл многое из последующей жизни, словно намекала мне: это важное, не дай ему пропасть. И правильно, что я об этом пишу — прочь все сомнения.
Были у мамы и другие встречи с Мариной Ивановной, но о них — в ходе повествования.
***
После этого неожиданного знакомства с Цветаевой, которое сблизило его участников, Розалия Сергеевна по-настоящему подружилась с мамой, начала проникаться ее интересами, перешла на более короткое общение. Теперь они вместе ходили на литературные вечера, в библиотеки, на встречи с писателями. Мама Ева, часто задерживаясь допоздна в городе, не ехала на дачу и тогда оставалась ночевать на квартире у родственников.
Юрий Тихонович, начавший с нового учебного года преподавать на вечернем факультете, этому только радовался — больше он не беспокоился, что жена остается дома одна и, возможно, скучает. Он поддерживал мамины планы в отношении дальнейшей деятельности и все повторял, что у нее есть только год для адаптации в столице и в выбранной специальности, а со следующего года надо непременно учиться.
— Девочку пока оставьте у родителей, а Борис пусть приезжает, — говорил он, — мы ему работу найдем. Жить у вас будет где.
Хорошие это были беседы, добрые, и мама боялась только одного — перемен, способных нарушить такое течение жизни.
***
Машу Белкину Ева, отправившаяся на встречу вместе с Розой, сразу не узнала — словно не она стояла на условленном месте в цигейковой шапочке и с муфтой, а настоящая дама, и следа на ней не осталось от той девчонки, которая со смехом выбежала из приемной Литинститута, не глядя под ноги. Да и взгляд у нее стал другой — какой-то вальяжно-скучающий, подернутый пеленой, какая возникает от сытой жизни, без проблем и сложностей, когда человек, боясь заразиться неблагополучием, смотрит поверх толпы, заодно не замечая случайно встреченных знакомых. Тогда это и не беда, и на это не обижаются, понимая, что люди, так здорово устроившиеся, видят и узнают только приглашенных в свой дом или тех, кто их приглашает к себе. Общения вне привычного круга или незапланированного они не признают.
— Она? — теребила Еву Роза.
— Ой, кажется, она!
— Но какая стать, какая поза! Сразу видно особу из избранных.
— Такое скажешь, — осаждала ее Ева. — Ты тоже избранная, если говорить честно. А может, это и не она.
Но молодая женщина посматривала на часы и всем видом показывала, что кого-то ждет. Ну если это она, а возьмет и уйдет, тогда где ее искать? Пришлось идти к ней с вопросом.
— Вы Маша? — спросила мама и когда женщина улыбнулась своей прелестной улыбкой, широко показывая ровные зубки, сомнения отпали сами собой.
— А что же вы не признаетесь? — спросила Маша. — Я заметила вас сразу.
— Сомневались, — призналась Ева, возвращая Маше деньги за туфли, а заодно и выбранный с Розой подарок. — Спасибо за все. А это моя родственница, сотрудник музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.
— Розалия Сергеевна Мейн, — отрекомендовалась Роза, которая, и правда, осталась на отцовой фамилии, посчитав, что Иванченко, которую носил муж, слишком для нее неподходящая.
— Мейн?! Сотрудница музея?
— Да. А что?
— Вы не свояченица ли самому Цветаеву, основателю музея?
— Ну… — Роза многозначительно повела глазами и замолчала.
— Впрочем… да, — Маша замялась. — Все дело в его детях, о которых теперь лучше не распространяться.
— Может, посидим в кафе? — нашлась Роза. — Я знаю, где неподалеку подают горячий шоколад.
В молодости знакомства завязываются быстро, через несколько дней Ева и Роза уже были в гостях, и поводом к их новой встрече, конечно же, послужил не основатель музея Иван Владимирович Цветаев, а его дочь Марина.
Глава 2. Истинный облик М. Цветаевой
Мама в который раз перечитывала материалы о Марине Цветаевой, благо, зрение ей не изменяло — очков с диоптриями +3 вполне хватало для комфортного преодоления печатного текста. Она ревниво держала на своей прикроватной тумбочке все книги, что я смогла достать, и изучала их по утрам, проснувшись раньше всех и не решаясь ходить по квартире, и по вечерам, когда над Алуштой стояла первозданная тишина, а из открытого балкона в комнату струился морской воздух. Море находилось всего-то в 500 метрах от нее, его хорошо было видно даже ночью. А днем мама предпочитала сидеть в Сети, находя те материалы, которых у нас не было в бумажном варианте, и не только книги, но и другие интересные публикации, в журналах, на сайтах. Компьютер стоял на балконе, в углу, защищенном от солнца, и мама устраивалась за ним на маленьком диване, открыв доступ воздуха с той стороны, с которой ее не доставали прямые лучи светила. Читать с экрана монитора, где регулируется масштаб изображения, ей нравилось: во-первых, она чувствовала себя как бы на людях, возможно, в библиотеке или в своем книжном магазине, а во-вторых, владение компьютером подтягивало ее, молодило, делало участницей сегодняшней жизни, а не давно отдыхающей, дряхлой пенсионеркой.
Привыкшая обходиться без общения, она не спешила делиться впечатлениями. От чтения отрывалась часто — уставала. Тогда, если находилась в комнате, закрывала книгу, вставив пальчик между страницами, и смотрела куда-то вверх, а если была на балконе, то отворачивалась от монитора и всматривалась в кроны деревьев или в небо, в облака. Ее природе, повторюсь, замкнутость не была свойственна, она возникла от образа жизни с отцом — ревнивым, не допускающим маму ни до подруг, ни до соседей, но постоянно отсутствующим дома по своим делам. Но в минуты особенно хорошего настроения, когда душа освобождалась от грусти и памяти о потерях, когда приходил отдых от тревог за многоярусное потомство, мама раскрывалась, и охотно не только рассказывала, но и рассуждала, анализировала, с волнением переживала прошлое и восклицала: «Надо же, как давно это было, а я его поняла только теперь!»
— Так много о ней написано, — говорила она, — а вот почему-то все больше скупыми мазками. Нет душевности, словно писали про картину или пейзаж. А она была очень необычная, яркая, о ней можно говорить и говорить. Я же все помню!
— Это тебе так казалось, мама, — отвечала я, — что яркая, необычная. Ты кто была? Провинциальная девушка, почти деревенская, мало видевшая, мало понимающая, тем более в столичной жизни, в такой специфической среде, как литературная. Для тебя, конечно, там было много поразительного. А те, кто о ней писал, хорошо ее знали, часто видели, и поэтому не находили ничего необычного. Возможно, она их даже раздражала.
— Могло такое быть, что раздражала. Ее присутствие очень сильно ощущалось. А еще зависть сказывалась.
— Могло такое быть, что раздражала. Ее присутствие очень сильно ощущалось. А еще зависть сказывалась.
— Мамочка, чему же там было завидовать? По свидетельствам многих людей, знавших ее, она была плохим человеком, следовательно, глупой, что я и по стихам вижу. И нищей. Видимо, это тоже явилось следствием ее качеств.
— Не преувеличивай.
— Это для усиления эффекта, — оправдывалась я.
— Нельзя сказать, что глупой, но ее ограниченность отрицать не стану. И нищей была, это точно. Я даже больше скажу: она сильно болела. И давно. Так давно, что свою болезнь принимала за характер. Думаю, что эта болезнь ее и сгубила. Только талант в ней был необыкновенный. А это уже сокровище. Как же не завидовали? Еще как…
Я прекращала перечить, замолкала и сидела тихо, пока мама раздумывала над сказанным... пока оно проходило через слои ее души и оседало там, как дождевые воды очищаются, проходя сквозь землю, и разливаются в глубине невидимыми озерами.
— Смотри, — вскидывалась мама и начинала перебирать книги, открывать их на закладках, быстро говоря: — почти всегда утверждение одного мемуариста противоречит другому, кому-то она казалось маленького роста, кому-то — высокого. И так — во всем. Как же быть читателю, особенно если у него нет воображения? Как из обилия разноречивого материала создать свой образ Цветаевой? А ведь это необходимо для адекватного восприятия ее поэзии, понимаешь?
— Понимаю, — я улыбалась, поражаясь неугасимому просветительскому рвению мамы. — Видимо, так надо поступать, как мы поступаем в жизни, — учитывать эстетические идеалы каждого автора и соотносить их со своими, на этом и строить портрет Цветаевой.
— Ну да, только заметь, что об авторах воспоминаний ничего не известно! Кто они, как жили? Как относились к ней? Какими мерками ее меряли? В лучшем случае на них дана информационная сноска. Они — тени. От чего же отталкиваться в оценке их свидетельств? С чем соотносить свои идеалы и на чем воссоздавать Цветаеву?
— Да… По-моему, ты права.
В паузы мы не бездействовали — размышляли.
— Вот будешь писать книгу, — назидательно говорила мама дальше, — обязательно расскажи о тех, кто о Цветаевой оставил воспоминания. Тут же, в этой самой книге все расскажи о них, хоть коротко, но чтобы читатели не рылись, не искали, не думали, не гадали — кто да почему… Чтобы они могли четко представить себе ее окружение, особенности исторического момента, главные конфликты того времени. Ведь многим и не придет в голову рыться, искать... Просто поверят написанному, и все. А надо не на веру принимать, а размышлять. Для этого ты и снабди их информацией.
Я обещала так и сделать, но позже вставлять в свою книгу так много справочного материала поостереглась, это могло ее испортить. Поэтому составила отдельную книгу «Те, кто помнил Цветаеву» и издала ее.
— А я тебе сейчас скажу, что у кого не так написано. И почему.
— Что — у всех не так?
— Нет, — улыбнулась мама, — не у всех. Остальных я просто дополню, если смогу. Записывай, — кивнула она мне. — С кого начнем?
— Давай по алфавиту, — предложила я.
— Давай.
***
Мама долго перебирала книги с закладками и исписанные крупным почерком листики в четверть стандартного листа, на которых делала выписки из Сети.
— Ага, вот, собрала. Начинаем с Г. Адамовича, — и она прочитала:
Адамович Георгий Викторович [7 апреля 1894, Москва — 21 февраля 1972, Ницца] – поэт, ведущий критик литературы русского зарубежья.
Учился во 2-й московской, затем в 1-й петербургской гимназиях, в 1910–1917 гг. — на историко-филологическом факультете С.-Пб. университета. В 1914–1915 гг. сблизился с поэтами-акмеистами. В свою российскую бытность был скромный молодой поэт, один из верных гумилевских «цеховиков». Публиковаться начал в 1915 г., а в 1916–1917 гг. стал одним из руководителей второго «Цеха поэтов». Выпустил сборники: «Облака» (М.-П., 1916), «Чистилище» (П., 1922).
После Октябрьской революции участвовал в работе третьего «Цеха поэтов», регулярно выступал со стихами и критикой в его альманахах, а также в газете «Жизнь искусства», переводил для издательства «Всемирная литература» Бодлера, Вольтера и др.
В 1923 эмигрировал во Францию, где во время Второй мировой войны вступил во французскую армию.
На Западе он сумел вырасти в ключевую фигуру поэзии и стал настоящим властителем дум эмигрантской поэтической молодежи. В условиях всеобщих поисков своего пути и стиля только Г. В. Адамовичу удалось создать более-менее устойчивое течение: «парижскую ноту», поэзию «честной бедности», отказа от любых украшений, риторики, ложного блеска. По мнению литературных аналитиков, эта позиция не могла привести к значительным достижениям, однако он по праву занимает одно из первых мест на эмигрантском поэтическом Олимпе.
Поэтическое наследие Адамовича невелико. Поначалу его мало кто воспринимал всерьез: очередной молодой лощеный эстет. Но в 1919 году в стихотворении «Нет, ты не говори: поэзия – мечта…» он проговорился такими строками, что стало ясно: в России есть новый поэт. Среди других удач Адамовича можно назвать «Стихам своим я знаю цену», «За все, за все спасибо…», «Ночью он плакал…», «Патрон за стойкою…», «Он говорил: “Я не люблю природы...». Навсегда вошли в историю русской литературы и такие статьи Адамовича, как «Одиночество и свобода», «Невозможность поэзии», многие другие.
Один из самых последовательных и серьезных критиков и оппонентов Цветаевой М. И. Чтобы понять их основные разногласия, надо знать, что в то время поэты русской эмиграции делились по стилям письма, известным с древних времен: аттический и азиатский (азианический). Второму традиционно соответствуют пышность, чрезмерность («отсутствие... всякого чувства меры» — писал об этом стиле Г. В. Адамович), метафорическое изобилие, «щедрость и роскошь». Аттический стиль во всем противоположен азиатскому, варварскому: «простой», «скупой и сухой», даже «скудный», еще — «бедный», «чистый и разреженный»... Адамович Г. В., приверженец аттического стиля, критиковал апологетов азианичности, куда относил и Цветаеву М. И. Ему равно неприемлемы и «разукрашенный» мир Фета, и сюрреализм. «Русская поэзия последнего пятилетия» — «варварская», то есть, как ни парадоксально, «римская» (для греков с их непревзойденными высотами в искусстве римляне оставались варварами).
К варварскому стилю Адамович Г. В. относил и такое:
1. Любую обнаженность, демонстрацию изъянов, смакование и всматривание в неприглядное;
2. Бесцеремонность и бестактность, нескромность. Вот его слова о типичной психологической нескромности: «эти писатели стремятся передать пером малейшее движение, легчайший оттенок мысли», но это ведь невозможно! Мысль — богаче и глубже слова, ибо слово предназначено не изложить мысль, а лишь разбудить ее в другом человеке.
Пример исторической бесцеремонности — М. Волошин. Он выдирал из окружающего мира обилие имен и названий, а затем недобросовестно из них лепил произвольные сюжеты. Описание чрезвычайно напоминает типичные произведения сегодняшней литературы.
3. Третий нравственный критерий Адамовича Г. В. касается читателя. Азианический стиль для него — «льстивый, заискивающий», это стиль-холуй и «доступен... черни».
Аттический, напротив, — аристократ, он плебеями брезгует.
Признавая редкую одаренность и подлинность поэтического существа М. И. Цветаевой, Адамович Г. В. не мог одобрять ее поэтических принципов и азианической эстетики. За них он ее и критиковал.
Он всю жизнь тосковал по ней, как по недюжинному человеку, большому художнику, с которым интересно было спорить, вспоминал о ней в конце своих лет (стихотворение «Памяти М. Цветаевой»):
Я прослушала эту информацию, подобранную из разных источников, с прикрытыми веками — сказывалась усталость от долгого пребывания на пляже, под солнцем. Солнце все-таки утомляет. И подумала — любое солнце…
— И все? — спросила, когда чтение стихло.
— Все.
— Но мы же договаривались обрисовать внешность М. Цветаевой. Он что-то писал об этом?
— Погоди, — мягко сказала мама, — я вот что хочу сказать, чтобы не забыть: об их литературных спорах. Это ты напишешь сама, я думаю. Только и об акмеистах расскажи людям немного, об их организациях, о Н. Гумилеве вспомни, хотя бы в сноске.
— Опять сноски…
— Деваться некуда, они всегда полезны, хотя и недостаточны. Что же касается вида уважаемой Марины Ивановны, то вот… — мама вновь зашелестела бумагами. — Нет, он больше говорит о ее характере — трудный, писала ему анонимные письма, правда, говорит он, милые.