– Это мадам Шоша, – сказала учительница. – Она так небрежна… Прелестная женщина. – И лиловатый румянец на щеках фрейлейн Энгельгарт стал еще ярче, что случалось, впрочем, всякий раз, когда она говорила.
– Француженка? – строго спросил Ганс Касторп.
– Нет, русская, – ответила Энгельгарт. – Вероятно, муж – француз или французского происхождения, я точно не знаю.
Ганс Касторп, чье раздражение еще не улеглось, осведомился, не тот ли вон ее муж, указав на господина с опущенными плечами, сидевшего за «хорошим» русским столом.
– О нет, не он, – ответствовала учительница. – Он еще не бывал здесь, его никто не знает.
– Закрывала бы дверь, как полагается! – сказал Ганс Касторп. – Каждый раз хлопает. Это же невоспитанно!
И так как учительница приняла упрек смиренно улыбаясь, словно сама была виновата, о мадам Шоша больше не говорили.
Второе происшествие состояло в том, что доктор Блюменколь встал и вышел из столовой – только и всего. Выражение легкого отвращения на его лице проступило резче, и он, как обычно не сводя озабоченного взгляда с какой-то воображаемой точки, вдруг неслышно отодвинул свой стул и удалился. И тут фрау Штер показала свою невоспитанность во всей красе: вероятно, наслаждаясь постыдно радостным сознанием, что она не так серьезно больна, как Блюменколь, эта особа проводила его полусочувственным, полупрезрительным замечанием: «Бедняга! – И продолжала: – Скоро он… скоро ему крышка… Опять понадобился Синий Генрих!» Совершенно непринужденно, с глупо невинным видом произнесла она это нелепое прозвище – «Синий Генрих», и от ее слов Гансу Касторпу стало противно и смешно. Впрочем, доктор Блюменколь через несколько минут вернулся и с тем же скромным видом, с каким вышел, снова уселся за стол и продолжал есть. Он тоже ел очень много, накладывал каждое кушанье дважды, и все это – молча, с озабоченным, замкнутым лицом.
Обед кончился. Благодаря расторопности служащих – карлица оказалась особенно быстроногой – он продолжался лишь один час. Ганс Касторп кое-как взобрался к себе наверх и опять улегся, тяжело дыша, в своем удивительном шезлонге на балконе, ибо после обеда полагалось лежать до чая, – врачи считали это предписание особенно важным и требовали, чтобы больные ему неукоснительно подчинялись. И вот, между матовыми стеклянными перегородками балкона, отделявшими его, с одной стороны, от Иоахима, с другой – от русской супружеской пары, лежал он, погруженный в какое-то полусознательное состояние; его сердце колотилось, он дышал ртом. Когда Ганс Касторп высморкался, на платке оказалась кровь, но у него не хватило сил задуматься над этим обстоятельством, хотя он страдал некоторой мнительностью и был склонен к ипохондрии. Он снова взялся за «Марию Манчини» и на этот раз докурил ее до конца, но у нее был по-прежнему препротивный вкус. Голова его томительно кружилась, и он лениво раздумывал о том, как странно себя чувствует здесь наверху. Два-три раза его грудь сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вспоминал о жутком прозвище плевательницы, которое фрау Штер, по своей бестактности, произнесла во всеуслышанье.
Господин Альбин
В саду перед домом легкий ветер развевал фантастический флаг с жезлом, обвитым змеей. Небо снова закрыла сплошная пелена туч. Солнце село, и сразу потянуло неуютным холодком. Общая галерея для лежания казалась переполненной; оттуда доносились болтовня и хихиканье.
– Господин Альбин, умоляю вас, спрячьте нож, уберите его, иначе случится беда! – жалобно молил высокий дрожащий женский голос.
– Милейший господин Альбин, ради бога, пощадите наши нервы, спрячьте в ножны это страшное орудие убийства, – вмешался второй голос. На что белокурый молодой человек, сидевший боком на шезлонге и куривший папиросу, дерзко ответил:
– И не подумаю! Надеюсь, дамы все же разрешат мне поиграть моим ножом! Да, конечно, это особенно острый нож. Я купил его в Калькутте у слепого колдуна… Он проглатывал этот нож, а его сподручный сейчас же выкапывал его за пятьдесят шагов из земли… Хотите взглянуть? Он гораздо острее бритвы. Достаточно прикоснуться к лезвию, и оно само собой входит в тело, как в масло. Стойте, я подойду к вам поближе… – И господин Альбин поднялся. Раздался визг. – Впрочем, лучше я покажу свой револьвер! – продолжал господин Альбин. – Это будет интереснее. Хитрая штука! И такая дальнобойность… Сейчас я принесу его из своей комнаты.
– Господин Альбин, господин Альбин, не приносите! – завопило несколько голосов. Но господин Альбин уже вышел из галереи и устремился в свою комнату; он был еще совсем мальчишка, с размашистыми движениями, розовым детским лицом и крошечными бачками около ушей.
– Господин Альбин, – крикнула ему вслед какая-то дама, – лучше принесите свое пальто и наденьте его, прошу вас. Ведь вы полтора месяца пролежали с воспалением легких, а теперь сидите в одном костюме, не покрылись даже одеялом, да еще курите сигареты! Честное слово – вы искушаете судьбу, господин Альбин!
Но он только рассмеялся уходя и через несколько минут вернулся с револьвером. Тогда поднялся еще более глупый визг, и было слышно, как некоторые больные повскакали со своих шезлонгов, накинули на головы одеяла и легли ничком.
– Видите, какой он маленький и блестящий, – сказал господин Альбин, – но если я нажму вот на это, он куснет… – Снова раздались вопли. – И, конечно, в нем полный заряд, – продолжал господин Альбин. – В этом барабане шесть пуль, после каждого выстрела он сам повертывается… Впрочем, я держу его не для забавы… – продолжал молодой человек и, заметив, что впечатление уже ослабевает, сунул револьвер в нагрудный карман, опять сел на свой шезлонг, закинув ногу на ногу, и закурил новую сигарету. – Отнюдь не для забавы, – повторил он и решительно сжал губы.
– А для чего же? Для чего же? – вопросили задрожавшие от догадки голоса. – Какой ужас! – вдруг крикнул кто-то, и господин Альбин кивнул.
– Вижу, что вы начинаете понимать, – сказал он. – Да, именно для этого я его и держу, – продолжал он небрежно, сделав глубокую затяжку, несмотря на только что перенесенное воспаление легких, и выпуская огромные клубы дыма. – Я приготовил его для того дня, когда мне наконец надоест вся эта канитель и я буду иметь честь почтительнейше удалиться из этого мира. Все делается довольно просто… Я некоторое время изучал данный вопрос, и теперь мне ясно, как это наилучшим образом обстряпать (при слове «обстряпать» снова раздается крик). Область сердца исключена… Неудобно целиться… И я предпочитаю немедленно лишиться сознания, а потому всажу такое вот изящное инородное тельце в этот интересный орган… – И господин Альбин поднес указательный палец к своей коротко остриженной белокурой голове. – Надо приставить вот сюда… – Господин Альбин снова извлек из кармана никелированный револьвер и постучал дулом по виску, – вот сюда, над височной артерией… Даже без зеркала можно найти… проще простого…
Снова раздались умоляющие и протестующие голоса, послышались даже чьи-то судорожные рыдания.
– Господин Альбин, господин Альбин, уберите револьвер, не держите его у виска, смотреть страшно! Господин Альбин, вы же молоды, вы поправитесь, вы вернетесь в жизнь, и все будут любить вас, даю вам слово! Только наденьте пальто, лягте, укройтесь, лечитесь. Не прогоняйте массажиста, когда он приходит растирать вас спиртом! Бросьте вы ваши сигареты, господин Альбин, слышите, мы молим вас, сохраните вашу жизнь, вашу молодую, драгоценную жизнь!
Но господин Альбин был неумолим.
– Нет, нет, – сказал он. – Не уговаривайте меня, хорошо, благодарю вас. Я еще никогда ни в чем не отказывал даме, но вы увидите – бесполезно совать судьбе палки в колеса. Ведь я здесь уже третий год… С меня хватит, я выхожу из игры – разве можно за это упрекнуть? Неизлечим, сударыни, – видите, вот я сижу перед вами, и я неизлечим – сам гофрат, даже ради чести и репутации заведения, уже не делает из этого тайны. Так разрешите мне некоторые вольности – положение вещей дает мне право на них. Помните, как в гимназии, когда уже решено, что ты остаешься на второй год, и учителя тебя уже не спрашивают, и ничего уже не надо делать… Я теперь снова вернулся к этому счастливому состоянию. Мне больше ничего не нужно желать, на меня махнули рукой, и я надо всем смеюсь. Хотите шоколаду? Пожалуйста, берите! Нет, вы не обидите меня, в моей комнате целые груды шоколаду! Восемь бонбоньерок, пять плиток Гала-Петер и пять фунтов линдтовского шоколаду – всем этим меня снабдили наши санаторские дамы, когда я болел воспалением легких…
Неожиданно донесся чей-то бас и приказал всем успокоиться. Господин Альбин коротко рассмеялся – это был порхающий отрывистый смех. Потом на галерее стало тихо – так тихо, словно развеялся какой-то сон или наваждение; и в этой тишине как бы еще звучало эхо только что произнесенных слов. Ганс Касторп вслушивался в него, пока оно окончательно не замерло, и хотя ему казалось, что господин Альбин все-таки дуралей, он не мог подавить в себе некоторой зависти. Именно это сравнение с гимназической жизнью оказало свое действие, ибо он сам остался в шестом классе на второй год и до сих пор помнил то несколько постыдное, но приятное ощущение беспризорности, которое испытал, когда в последней четверти как будто сошел с беговой дорожки и мог «надо всем этим» смеяться. Но все же его размышления были путанны и туманны, и нам трудно определить их более точно. Сводились они к тому, что если честь имеет немалые преимущества, то их имеет, и позор, и тогда они, пожалуй, даже необъятнее. А когда он, для пробы, перенесся в положение господина Альбина и постарался представить себе, что будет, если совсем освободиться от бремени чести и вкушать лишь бездонные преимущества позора, то на миг с испугом ощутил неистовое блаженство, которое заставило его сердце биться еще торопливее.
Сатана делает оскорбительное для чести предложение
Потом он совсем потерял сознание. Его часы показывали половину четвертого, когда голоса за стеклянной стеной опять разбудили его: доктор Кроковский, делавший в этот час обход без гофрата, говорил по-русски с невоспитанной супружеской четой, он, видимо, осведомлялся о здоровье супруга и спросил табличку его температуры.
Однако он не продолжил затем свой путь по отдельным балконам, а, обойдя балкон Ганса Касторпа, вернулся в коридор и вошел оттуда к Иоахиму. В том, что врач сделал крюк и обогнул его балкон, Гансу Касторпу почудилось что-то оскорбительное, хотя он отнюдь не горел желанием остаться с глазу на глаз с Кроковским. «Ведь я здоров и не могу идти в счет…» – говорил он себе, – ибо тут у них наверху только тот шел не в счет и не подвергался расспросам, кто имел честь быть здоровым; но именно это и злило молодого человека.
Пробыв у Иоахима две-три минуты, Кроковский по балкону проследовал дальше, и Ганс Касторп услышал голос кузена, напоминавшего ему, что пора вставать и готовиться к ужину.
– Хорошо, – отозвался он и встал. Но от долгого лежания у него кружилась голова, дремота не освежила его, а лишь снова вызвала в лице мучительный жар, хотя тело скорее познабливало, – может быть, он недостаточно тепло укрылся?..
Он вымыл руки и промыл глаза, пригладил волосы, оправил одежду и, выйдя в коридор, встретился с Иоахимом.
– Ты слышал рассуждения этого господина Альбина? – спросил Ганс Касторп, когда они спускались по лестнице.
– Конечно, – отозвался Иоахим. – Его следовало бы приструнить. Нарушает весь послеобеденный отдых своей болтовней и так расстраивает дам, что потом идут насмарку результаты нескольких недель. Грубейшее нарушение правил. Но кому же охота быть доносчиком! И потом такие разговоры для большинства – даже развлечение.
– А ты допускаешь, – спросил Ганс Касторп, – что он говорит серьезно насчет виска и что проще простого, как он выражается, всадить туда «инородное тельце»?
– Ну конечно, – ответил Иоахим, – ничего невозможного тут нет. Такие случаи у нас здесь наверху бывают. За два месяца до моего приезда некий студент – он жил в санатории уже давно – после очередного обследования взял да и повесился в лесу. В первые дни после моего приезда об этом еще много говорили.
Ганс Касторп нервно зевнул.
– Да, не скажу, чтобы я чувствовал себя хорошо у вас, – заявил он. – Может быть, я не смогу остаться дольше, слышишь? И мне придется уехать… Ты очень обидишься, если я это сделаю?
– Уехать? Чепуха! – воскликнул Иоахим. – Да ведь ты только что приехал! Как можно судить по первому дню?
– Боже мой! Неужели все еще первый день! У меня такое ощущение, точно я у вас здесь уже давным-давно.
– Только не начинай опять мудрствовать насчет времени! – сказал Иоахим. – Ты меня сегодня утром совсем сбил с толку.
– Не беспокойся, я все начисто забыл, – возразил Ганс Касторп. – Весь комплекс. И вся острота мысли исчезла, это прошло… Значит, сейчас будет чай…
– Да, а потом опять пройдемся до той скамьи, куда ходили утром.
– Сделай одолжение! Надеюсь только, что на этот раз мы не встретим Сеттембрини. Я сегодня больше не могу участвовать в разговорах высокообразованных людей, предупреждаю.
В столовой подавались все напитки, какие только можно было пить в этот час. Мисс Робинсон снова глотала свой кроваво-красный чай из шиповника, а внучатная племянница ела ложкой простоквашу. Кроме того, можно было получить молоко, чай, кофе, шоколад, даже мясной отвар, и за всеми столами больные, которые после сытного обеда два часа лежали, все же усердно намазывали маслом огромные ломти пирога с изюмом.
Ганс Касторп спросил чаю и стал пить, макая в него сухарики. Попробовал он и мармелада. На пирог с изюмом он, правда, поглядывал, но при мысли о том, чтобы съесть кусок, буквально содрогнулся. И вот он опять сидит на своем месте в этом зале с пестро расписанными сводами и семью столами, сидит уже в четвертый раз. Несколько позднее, а именно в семь часов, он сидел там в пятый раз и ужинал. В промежутке, который был очень короток и прошел незаметно, двоюродные братья, как и утром, совершили прогулку до той же скамейки у отвесной скалы и желоба с водой, – на этот раз дорога была полна гуляющими больными, так что кузенам приходилось то и дело раскланиваться. Затем снова последовало лежание на балконе в течение каких-то бессодержательных, мгновенно пролетевших полутора часов. Во время лежания Ганса Касторпа мучительно знобило.
К ужину он добросовестно переоделся и затем, сидя между мисс Робинсон и учительницей, ел суп-жюльен, жареное и тушеное мясо с гарниром, проглотил два куска какого-то торта, в который было намешано невесть что: пресное тесто, крем, шоколад, фруктовый мусс, марципаны, – и завершил все это сыром, положив его на вестфальский пряник. За ужином он опять приказал подать себе бутылку кульмбахского пива. Но, сделав основательный глоток из высокого стакана, вдруг почувствовал совершенно ясно и отчетливо, что ему нестерпимо хочется спать. В голове шумело, веки, казалось, налились свинцом, сердце словно било в литавры, и в довершение всех этих мук ему почудилось, что когда хорошенькая Маруся, наклонившись вперед, рассмеялась и прикрыла лицо рукой с маленьким рубином на пальце, она смеется над ним, а ведь он изо всех сил старался не дать к этому никакого повода. Словно издали слышал он голос фрау Штер – она что-то объясняла или доказывала, и это представилось ему таким диким вздором, что он совсем растерялся и даже усомнился – быть может, виноват его сонный мозг, превративший слова фрау Штер в какую-то галиматью. Она уверяла, будто умеет приготовлять двадцать восемь разных соусов к рыбе, – и имеет смелость на этом настаивать, да, да, хотя собственный муж предупреждал ее не упоминать об этих ее талантах. «Не заговаривай о соусах, – сказал он ей. – Никто тебе все равно не поверит, а если и поверят, то найдут это смешным!» И все-таки она решила сегодня заявить вслух и признать открыто, что да, она умеет готовить двадцать восемь соусов! Бедный Ганс Касторп пришел в ужас; он прямо-таки перепугался, схватился рукою за голову и забыл дожевать и проглотить кусок честера с пряником, которые были у него во рту. Когда встали из-за стола, он все еще не прожевал их.
Кузены вышли в левую застекленную дверь, в ту роковую дверь, которая всегда так громко хлопала. Она вела в холл. Почти все пациенты устремились через ту же дверь, ибо, как узнал Ганс Касторп, у обитателей санатория было принято собираться после обеда в этом холле и в гостиных и проводить какую-то часть вечера вместе. Большинство больных, разбившись на мелкие группы, болтали стоя. За двумя раскрытыми зелеными столами уселись игроки в домино и в бридж; тут была только молодежь – среди них господин Альбин и Гермина Клеефельд. В первой гостиной оказались интересные оптические приборы: стереоскоп, сквозь линзы которого можно было рассматривать вставленные в него фотографии, – например венецианского гондольера во всей его бескровной и застывшей рельефности; затем калейдоскоп в виде подзорной трубки, к нему достаточно было приложить глаз и поворачивать колесико, и перед вами представала волшебная игра пестрых арабесок и звезд; и, наконец, вращающийся барабан, в который вставлялись кинематографические ленты: если смотреть сбоку в его отверстия, вы могли наблюдать мельника, дерущегося с трубочистом, учителя, который наказывает школьника, канатного плясуна и деревенскую парочку, танцующую сельский танец. Ганс Касторп, опершись ледяными руками о колени, довольно долго смотрел в каждый аппарат. Постоял он и возле стола, за которым играли в бридж и где неизлечимый господин Альбин, опустив уголки рта, с небрежностью светского человека тасовал карты. В углу сидел доктор Кроковский, занятый беседой по душам с оживленными дамами, разместившимися полукругом, среди которых были фрау Штер, фрау Ильтис и фрейлейн Леви. Сидящие за «хорошим» русским столом после ужина удалились в соседнюю маленькую гостиную, отделенную от карточной комнаты лишь портьерой, и образовали там интимную группу. Кроме мадам Шоша, в нее входили: вялый господин с белокурой бородой, впалой грудью и глазами навыкате; очень темная брюнетка, – оригинальный и несколько комический тип, – с крупными золотыми сережками и растрепанными волосами; затем доктор Блюменколь, присоединившийся к ним, и еще двое сутулых юношей. Мадам Шоша была в голубом платье с белым кружевным воротником. Она сидела в центре группы на диване возле круглого стола в глубине маленькой комнаты, лицом к игравшим в первой гостиной. Ганс Касторп, который не мог смотреть на эту невоспитанную женщину без внутренней укоризны, думал: «Что-то она мне напоминает, но что – не знаю…» Долговязый мужчина лет тридцати, с редеющими волосами, сыграл три раза подряд на маленьком коричневом фортепиано свадебный марш из «Сна в летнюю ночь»[33], и когда дамы особенно горячо стали просить его, заиграл эту мелодичную вещь в четвертый раз, предварительно посмотрев каждой в глаза молча и проникновенно.