Петля Нестерова - Крусанов Павел


Павел Крусанов Петля Нестерова

День выдался сырой и летний, как закапанные квасом шорты, – ходить в таких по городу немного свежо и немного неловко. Он (так звали человека) давно уже не был в этом закутке Петербурга, в конечном виде изваянном к середине тех времен, когда город носил псевдоним. Готика Чесменской церкви соседствовала тут с грузным ампиром пятидесятых и силикатным кирпичом «оттепели», лопочущей на языке «распашонок», а типовые магазины-«стекляшки» – с беспризорной зеленью бульваров, дворов и скверов, пересекавших и наплывавших уютными уплотнениями на долгую канитель улицы Ленсовета. Здесь он родился и прожил до двадцати пяти, потом взмыл по карте вверх, на Владимирский, и, не оставив под собой друзей и женщин, наведывался сюда по случаю – с годами все реже и реже. Его никогда не тянуло именно на этот сомнительного свойства ветхий окраинный асфальт, некогда уложенный и беспечно забытый оранжевыми рабочими, – здесь шла иная жизнь, которую он, как песочницу, вроде бы превозмог. Но сегодня, в этот день, начавшийся коротким отрадным дождем и теперь похожий на сложное изделие из мокрого мусора и цветного стекла, он приехал сюда без дела и видимого принуждения – по странному внутреннему зову, мягко завлекшему его на заштатную улицу привыкшего к лести и брани города, где были куда лучшие места, чтобы найти и потерять, пообещать и забыть, обидеть и понести высшую меру раскаяния.

Ему было немногим за пятьдесят. Когда он думал, на что похож человек в этом возрасте, то первой на ум приходила вода в цветочной вазе – чуть мутная вода, которую всего-то двое суток не меняли. То есть человек напоминает вещь, которой впору задаться вопросом: как становиться старше и при этом не стареть? Но что такое старость? Где она выводит птенцов и куда прячется, когда ее нет? В бане, где все голые, старики выглядели голее прочих – вот и все, что было ему известно.

Неосознанный зов, гипнотически приведший его сюда, вначале вызвал вялое недоумение, однако праздный день не сетовал о собственной потере, но хотел продолжения, так что вскоре он смирился с нежданной прихотью: а почему, собственно, нет? Как человек, для всякого дела имевший в запасе если и не вдохновение, то неизменное внимание и аккуратность, – поленницу на даче он складывал с тем же тщанием, с каким иной умелец клеил спичечные Кижи, – он добросовестно вышел на Ленсовета с Фрунзе, начав путь от самого истока. Там, под обильной зеленью двухрядных лип, в голове его возникла метель, воздушная чехарда образов, уложенных некогда в памяти, как слои геологических пород в осадочной толще. Теперь образы эти, словно бы в игрушечном, нетягостном катаклизме, тасовались чужою невыявленною волей, учреждаясь в новый порядок, и, извлеченные из подспудного забытья, стремительно демонстрировали в фокусе внутреннего взора свою первозданную красочность и полноту.

Расслабленно удивляясь манипуляциям неведомого жонглера, без спроса проникшего в чулан его памяти и устроившего обескураживающее представление с помощью того, что оказалось под рукой, он поражался собственному простодушию, переимчивости или манерности, в зависимости от того, какой предмет являлся ему из небытия отжившего и, казалось, безвозвратно утраченного времени. В нем то вздымалась пронзительная, ничем сейчас не мотивированная досада: «Заебали москвичи своей хамской деловитостью!» – то внятно и безукоризненно открывалась потайная причина крушения Империи, обнаруженная им некогда в дерзком замысле сверхглубокой скважины на Кольском – Вавилонской башне наоборот. У дома №10 он внезапно и кинематографически зримо вспомнил, как много лет назад, спасая по просьбе родни клубнику на дачном огороде, разорял в речном лозняке гнезда дроздов. Выбирая яйца, он сбрасывал гнезда на землю. Потом, на веранде, в попытке затеять первобытную яичницу, разбил одно яйцо – голубое, в бледно-карюю крапинку, словно бирюзу забрызгали навозом, – и там, в желейной слизи, пронизанной, подобно глазному яблоку, кровавой паутинкой, увидел голого птенчика: он еще не освоил весь предписанный желток, бессмысленно дергал лапкой и нелепо поводил мягкой головой с огромными, несоразмерными телу, матово-черными глазами.

Вслед за этим, вживую – что все же им отмечалось – поравнявшись с гостиницей «Мир», он улыбнулся милой суетности тридцатилетнего себя же, убежденно полагавшего, что вполне возможно расчетливо выстроить судьбу так, чтобы оставить за собой мифологию, а не биографию...

Тут, отбивая каблучками на сыром асфальте звонкую, на полшага отстающую от туфли четвертую долю, мимо него проскользнуло нечто телесное и отвлекло от созерцания отблесков внутренней мнимой жизни – по утверждению бокового зрения, это была премилая девица. На миг он вынырнул из марева архивных видений, столь неожиданно и без явной причины выбивших крышки и хлынувших наружу из тех забвением запечатанных сот, где им надлежало пребывать, быть может, до Страшного Суда, когда этому хранилищу, этому «черному ящику» предстояло отвориться и засвидетельствовать меру его земного бытия. Жизнелюбиво кинув вослед отвлекшему его существу оценивающий, но бесстрастный взгляд, он заметил высокую ладную фигуру, с художественным небрежением одетую в заурядные и ноские, ныне способные служить примером изыска, изделия позавчерашних модисток – длинное, до щиколоток, черное платье с высоким воротом и темно-зеленый бархатный жилет. Возможно, в туалете девицы, доступном ему со спины, он отметил бы что-то еще, вроде небольшой, отчасти напоминающей тюбетейку, зеленого же бархата шапочки, но имена подобных штучек давно перешли в разряд глосс и, не умея назвать, он неотчетливо выделил их и зрительно.

Вполне естественно, без всякой театральности, девица свернула за угол гостиницы на Гастелло.

«Ну и что? – внутренне удивился он. – Какого черта я здесь?!» И это была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета. Однако непрошеный жонглер, тут же и без предупреждения прервав антракт, наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом еще отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов, что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ на неумеренную похвалу ее коже простодушно заметила: «Можно подумать, что до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами». Этой сценой – у бруснично-белой готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории, – для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных и потешных, пронзительных и нелепых, изящных и суетных фигур.

Дождь – повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если, конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится много, и земля делается жидкой, что само по себе – препятствие. Вероятно, жажда отрадного сиротства и породила мнение, будто некогда дождь победил землю до горы Арарат.

Ночью в вентиляционной отдушине скреблись жесткие жуки и курлыкали голоса умерших. Что мне, черной птице с зеленой грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много, и оно всегда тут? И тогда – под утро – я остановила дождь. Чтобы не было повода. Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно и знает демон этого места, непутевый здешний крысолов, если, конечно, можно так про птицу. Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное, то есть что-то о нем самом. Или спеть. Так примерно:

Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а чтобы одеться в перышки, согрешить и вовсе необходимо. Без этого – никак. Совершенная мерзость дает натуре повод быть стойкой – паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарекся: накладно. Так-то. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжет, льстит, крадет – если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нем бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестает оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутненные переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослепленные состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга – словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей... Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны – не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне – черной птице с зеленой грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама все обустроит – она умней и разнообразней любой теории. Такая, приблизительно, песня. Ничего, в общем-то, нового, но человек ее услышал и пошел. Ну вот, а я его сканирую.

Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за то, что лицам без них – никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится под ними. Личинам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное, раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться, кто главнее: в самом деле – не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать такую, чтобы не очень чванилась и не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями, которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, – ведь мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.

Правда, сказанная без любви, это, собственно, и есть ненависть. Оставим, впрочем. Известно мнение, будто средь людей каждый первый – маска, но не всяк понял, что внутри него сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора. Однако это пустое: таких, как я, – одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи мы, как все, а копнешь немного, и нате вам: тушканчик, желто-карий шершень, плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас, конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно и от людей неотличимы. Ну, разве что все помнят, могут спустя год продолжить байку с прерванного места, не склонны романтизировать свое прошлое и имеют странную манеру разговора – никогда не перебивают и ответы дают с задержкой в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошел на мою песню, – нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нем запорошенные клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмет пустота, которая сильнее меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.

Наблюдая за представлением, он недоуменно отметил, что к своим годам не приобрел заметных привычек, если не считать привычкой воспитанную гигиеническую потребность дважды в день возить во рту щеткой, мыть руки после посещения удобств и раз в неделю подрезать ногтям крылышки. Он то полнел, то худел (промелькнула давно подмеченная деталь, наравне с прочим сором зачем-то сбереженная в открытых ныне кубышках: тело противится хозяину – когда заставляешь его худеть, оно огрызается, искушает волю отменным обонянием и норовит сходить в гости, где кормят), то отпускал бороду, то ежедневно до глянца брился, то был отзывчив и чувствителен, то высшим своим достоинством считал невозмутимость, сиречь бесстыдство. Не питая склонности к кочевью, он тем не менее ни к чему не прикипал надолго: все его привязанности оказывались мнимыми, наделенными одним лишь неизменным качеством – непостоянством. Возможно, именно это свойство позволяло ему пребывать в относительном соответствии с окружающей действительностью, слишком часто и с удивительным бесстрашием расстававшейся с привычным ритуалом бытия, так что право на милый патриархальный круговорот сохранилось в ней лишь за небесными фонариками, временами года и мирной женской кровью. Но додумать мысль ему не пришлось: сбило внезапно настигшее чувство, что в собственном его естестве и сопредельном с ним пространстве разыгрывается роскошная мистерия, в которой он одновременно и посвященный, и первообраз, – мистерия, без видимых усилий управляемая из-за незримой занавеси незримым мистагогом, неясно зачем и отчего-то слишком путано ведущим его уже пройденным однажды путем. Попытавшись прислушаться к себе внимательней, яснее почувствовать событие он не смог, из чего вывел, что мистагог – изрядный темнила, раз, несмотря на отведенную двойную роль, утаил от него сакральный смысл постановки. Но бутафория напускной иронии, вопреки намерению, ничуть не умалила потаенно явленных масштабов происходящего, и он покорно осознал себя тем, кем и был – тварью дрожащей, посвященной лишь в собственное ничтожество и движимой робостью по пути трепета. То есть человеком. То есть... Словом, это было хорошо, и он успокоился.

Тем временем улица Ленсовета подвела его к перекрестку с Авиационной, откуда выворачивали безжизненные во все стороны трамвайные пути (тридцать лет назад здесь дребезжали вагончики двух маршрутов – шестнадцатого и двадцать девятого, и еще два маршрута шли на кольцо, к больнице), – то ли тут вовсе уже не ходили трамваи, то ли они сократились до иногда возможного в предметном мире полунебытия. Впрочем, судя по бликованию света на стальных рельсах, что-то по ним время от времени ездило.

За перекрестком, между безыскусными фасадами домов, чередующимися с влажными зевами дворовых садиков, и нестройной шеренгой тополей по краю тротуара скопилось много тени. Здесь по старому, покрытому небольшими, но частыми трещинами и выбоинами асфальту шли, подернутые пятнистой тенью тополиных крон, различного вида прохожие, которых он не то чтобы не замечал – замечал, дабы о них не ушибиться, но при этом не видел вовсе. Вблизи, за деревьями, шуршали машины, которых было немного, и уж их-то он не то что не видел, но в прогонах между перепутьями даже не примечал.

Миновав образцово причесанную витрину парикмахерской, где его вновь охватило давнее, но чудно сохраненное удивление перед совершенным умом своего двухлетнего племянника (тот спрашивал о назначении любой увиденной вещи – собачий намордник, штопор, пепельница каслинского литья, – он подробно объяснял, после чего племянник говорил: «Да»), он вышел к улице Типанова, которая опрятным зеленым (липы) и грязно-розовым (гравий) бульваром упиралась в Ленсовета, по ту сторону раздваиваясь и как бы насаживая на вилку почтенную, размером с деревню, архитектуру. По градостроительным планам конца тридцатых здесь полагалось величаво расцвесть новому центру второй столицы, а это, поддетое вилкой, необъятное титаническое строение, обращенное к Ленсовета округлым тылом с рельефными пентаграммами по фризу и колоннадой, которой впору пришелся бы и Луксор, должно было вместить некий властный городской орган, хотя в здании такого формата вполне бы разместился сенат державы размером по меньшей мере с Луну. Во всем объеме планы не сбылись, но остались по человеческим меркам вечные сооружения – эпоха сама поставила себе памятник, своего рода Колизей, годный для жизни, смерти и просто для декорации.

Если прислушаться, жизнь окажется музыкой. Такой, где, чтобы не лажать, достаточно гаммы и чувства ритма. Это тем, кому не солировать. То есть достаточно совершать поступки, от которых никому не становится хуже, и говорить слова, за которые ничего не будет. Ни кнута, ни шербета. Приблизительно это и есть синхронизм, совпадение с миром. Чем чище совпадение, тем неслышней скрежет и шумы жизни, тем ровнее рельеф бытия, тем меньше злодеев и праведников, которым и не пристало роиться.

И все же порою хочется произвола и беззакония. Того самого – с величием жеста и широтой помысла. Причем мало согласиться вершить его, нужно иметь вкус и фантазию в выборе кары. Надо соответствовать порыву. Должна ли я питать чувства к жертве? Если нет, то это фора пресной эгалитарной беспристрастности, которая ущемляет мой невинный произвол. Значит – да. Но если да, то уже все равно – какие это чувства: во-первых, под маской так и так не видно, а во-вторых, любовь и ненависть, как добро и зло, – не противоположности, а вещи из одного ряда, который всегда включается целиком, точно радуга. Что до вины, то за ней не станет.

Я иду по улице. Там ходят люди, обученные жить собственными игрушками. Игрушки – это такие забавные ошибки, которые можно тискать, ломать и принимать до и после еды от скуки. Куклы учат в неживом видеть живое, механические игрушки заставляют в живом подозревать шестерни и моторчики, а трансформеры, если немного приврать, посягают на преображение.

Люди на улице смотрят в разные стороны и нигде не видят меня. Потому что я пришла из области такого холода, где взгляд замерзает на лету и не доносит добычу. Невернувшийся взгляд называется пустотой, которой вообще-то не бывает, но об этом не надо громко, потому что есть пустота, которая сильнее меня.

Итак, выбор кары. Я приветствую того, кто услышал мою песню, и на одно количество времени отмораживаю его взгляд. Он видит маску, и она ему нравится. Потом он продолжает путь по улице, которая его предаст, ничего при этом не почувствовав. Я заставляю его не думать о том, способно ли олицетворение зла испытывать любовь, и если да, то какова эта любовь? Ни к чему терзаться тем, во что никогда не въедешь носом. Все, что есть у него внутри, – это чертова куча деревянных, стеклянных и самоцветных шариков, прожитых насмерть, просверленных навылет и нанизанных диковатым строем на серебристую шелковинку, что цедит гусеница, сидящая под его лбом. Деревяшки теплы на вид, добродушны, некоторые из них приятно пахнут. Стеклышки спесивы, но сговорчивы, ибо боятся собственного хруста. С минералами не так просто: они – каждый за себя, при этом терпеливы, изобретательны и скрытны. Все это сыпучее добро свалено в мешок с открытым горлом, так что сверху шуршит и мерцает изнутри своего шарообразия лишь самый кичливый горох. Методом перебора низки обретется пристойная кара и свершится изящный произвол. И я вновь пожелаю одиночества.

Дальше