Он говорил все это, заканчивая расчерчивать пульку толстым синим карандашом на сложенной вчетверо вчерашней газете. Другой бумаги не было. В голосе его чувствовалось довольство судьбой и интерес к предстоящей службе.
Железнодорожники пригласили Лопатина четвертым, и они играли в преферанс весь день и вечер, закончив последнюю, пятую пульку только глубокой ночью.
Лопатин проснулся, как ему показалось, рано. И только посмотрел на часы, понял, что проспал четырнадцать часов и за окном не светает, а начинает темнеть. Поезд стоял в степи, на разъезде. Было слышно, как с другой стороны тяжело грохает на стыках встречный состав, - наверное, опять с цистернами.
Никого из соседей не было, они сошли, и вместо них никто не сел.
Покашливая и что-то бормоча себе под нос, проводник заметал мусор.
Вчера Лопатин его не видел. И в Ташкенте, когда садился, и потом по дороге, когда пили чай, видел старую женщину-проводницу.
Заметя мусор в совок и так и оставив совок и веник на полу, проводит; вздохнул и присел на диван. Видимо, ему трудно было нагибаться. Он посмотрел вверх и увидел проснувшегося Лопатина.
- Если желаете, можете на нижнее место перейти, - сказал проводник.
- А новые пассажиры не сядут?
- Пока на этих перегонах - навряд ли... Кипяток есть; если чай имеете, можете сами заварить или мы заварим.
Лопатин слез с полки и вынул из чемодана осьмушку чая.
- Заварите, пожалуйста.
- Так не давайте, - строго сказал проводник. - Отсыпьте на газету, сколько вам надо, столько и заварим. По вашему вкусу и возможностям. А то...
Он не договорил, но было и так понятно, что он хотел сказать.
Лопатин не стал спорить. Достал из полушубка газету, оторвал кусок и насыпал туда чаю, чтобы заварки хватило на двоих.
- Заварите, попьем вместе.
Проводник ничего не ответил. Закрутил газету фунтиком, чтобы ни одной чаинки не выпало, и ушел. Лопатин уже и сходил помылся, и достал из чемодана хлеб и сахар к чаю, а проводник все не шел. Пришел только через полчаса и поставил на столик чайник и один стакан.
- Никакого жару нет, - сказал он недовольно. - Чай, если его крутым кипятком не запаришь, ни вкусу, ни цвету. А вместо угля - пыль.
- Вы чего себе-то стакан не взяли? - спросил Лопатин. - Попили бы вместе.
- Мы уже чай пили в свое время, - сказал проводник так, что Лопатин не понял: правда ли он пил чай и больше не хотел или не желает пользоваться приглашением. - А вот, замечаю, вы курящий. - Проводник кивнул на коробку "Казбека", которую Лопатин выложил на столик вместе с хлебом и сахаром. Если угостите - закурю.
Лопатин распечатал и протянул ему коробку.
- Чай не пьете, так хоть присядьте.
Проводник присел, понюхал папиросу, оценивая табак, примял мундштук и не спеша закурил.
- За курево на все иду, все отдаю. Хлеб на табак менял. Хлопковый жмых выдавали - тоже менял: тем более жуешь его, а от него во рту вата. Жена бранит, говорит, и так высох с этого курева, лучше бы про свое питание думал. А что об нем думать, если после него закурить нечего...
Лопатин посмотрел на проводника. Он и правда был сухощав и худ, но не голодной худобой вдруг отощавшего человека, а природной, оставлявшей впечатление стариковской крепости.
- А где жена? - спросил Лопатин. - Вы ташкентские или ашхабадские?
- Жена здесь, со мной, - сказал проводник. - Мы теперь с ней и ташкентские и ашхабадские... Только считается, что живом в Ташкенте, а с поезда не слазим. Раньше как ездили? Педелю в поезде, педелю дома. А теперь одна подсмена - три недели в поезде, неделю дома. Раньше два проводника на один вагон, а теперь то же самое на два вагона. На меня и на псе - мягкий, этот, и восьмой - жесткий. Раньше в том вагоне, в жестком, два проводника и в этом два - я и напарник. А теперь вместо всех их я да жена. А их троих нет - на войне! Про других точно не знаю, говорят, пропали, а напарник мой пока живой, домой письма пишет.
- А у вас в семье как? - спросил Лопатин.
- Мы не многодетные - сын да дочь. Сын воюет, невестка гуляет, дочь мужа ждет. Правда, пока судьба милует - оба живые. Жена дочь жалеет, про зятя говорит: "Пусть у него будет рана, хотя бы тяжелая, пусть непригодным признают, только б вернулся к ней!" А я ей говорю: "Дура ты, дура, рану кто ее отмерит, чтобы для войны был непригодный, а для всего другого еще пригодный?" Она у меня верующая. Говорю ей: "Лучше не молись об этом, а то вернется ни для чего не пригодный". А вас куда ранило? - вдруг спросил он.
Или только теперь увидел у Лопатина нашивки на гимнастерке, или я раньше хотел спросить об этом, а собрался сейчас.
- Меня легко, - сказал Лопатин. И, прижав пальцем веко, на ощупь показал пересекавший веко и подбровье маленький шрам. - Царапина...
- Царапина-то царапина, - согласился проводник. - Да угоди пониже быть без глазу. А еще куда?
- Второй раз - контузия. Тоже легкая.
- Контузия хуже всего, - сказал проводник. - Об ней больше помнишь, чем об ранах. Я сам на той войне два раза раненный был, об них и не вспоминаю, а об контузии помню. Нагинаться начинаю - и вдруг в голову ударит! Может, просто года мои уже не те, а все равно думаю на контузию.
Он докурил папиросу до картона и поднялся.
- Возьмите в запас, - протянул Лопатин коробку.
- Спасибо. Лучше еще к вам зайду, раз вы одни, - сказал проводник. - А то ездим, ездим с женой взад-вперед, говорим, говорим с ней, сколько за всю жизнь не говорили, и все про одно и то же. Вместе и вместе, и некуда друг от друга деться! Отдыхайте. Чайник я вам оставлю, можно будет и подогреть после.
Он вышел, а Лопатин ехал и думал об оставшейся там, в Ташкенте, женщине, которую мысленно называл "она", так и не научившись ни вслух, ни про себя называть се Никой.
"Зовите меня как хотите", - сказала она ему ночью, почувствовав, как он в очередной раз запнулся, прежде чем назвать ее тем именем, к которому она привыкла, но которое почему-то не выговаривалось у него, казалось ему каким-то придуманным, не шедшим к ней естественной простоте, которая так влекла его в ней.
"Зовите меня как хотите - на "вы", на "ты", Ниной, Тоней, хоть Машей, как вам правится, так и зовите. Только не запинайтесь, как сейчас. Придумайте то, что вам поправится, и уже не запинайтесь..."
Но он так и не придумал. Продолжал говорить ей то "вы", то "ты", то просто обращался к ней без имени. Он был ошеломлен свалившимся на него счастьем. Долгим или недолгим - неизвестно. Может быть, даже уже кончившимся, по все равно - счастьем!
Он вспомнил, с какой силой отталкивания она сказала там, на перроне, что боится обещаний. Вспомнил и подумал: да, может быть, и так. Может быть, его счастье - уже кончившееся счастье! Хотя он сам в это не верит и хотя он сам не боится обещаний и готов был бы их дать, если бы их ждали, а не защищались от них.
Там, у себя дома, утром с какой-то необидной простотой и нежностью, вдруг заторопив его, чтобы он уходил, пока не проснулся ее сын, она пошутила, что, если считать с того утра, когда она села в Кзыл-Орде в вагон, в котором он ехал, ровно неделя, как они знакомы. Целая неделя! Для военного времени это, кажется, принято считать достаточно долгим. А потом сказала серьезно, что если уж считать, то лучше всего считать так: все начинается с того, как мы с вами встретились в вагоне, и кончается на том, как мы с вами простимся у вагона. А насколько все это существенно, будет время подумать: у вас - в поезде, у меня - дома.
Слово "существенно", которое она употребила, было не ее слово, а его. Она перед этил задала ему вопрос, не решено, по-бабьи, а с каким-то товарищеским ожиданием, что не солжет, а скажет правду:
- Вот вы год один, без жены. Что же, у вас ни с кем ничего не было?
- Всякое бывало.
- Это хвастливо звучит, даже не похоже на вас.
- Ну, было что-то, - сказал он. - В Москве, а не на фронте. Несущественное для обеих сторон. Странно, если бы было иначе...
- Вот и я, как вы, тоже считала странным, если бы было иначе, - сказала она с чуть заметным оттенком вызова, словно торопясь еще раз напомнить ему, что считает себя на равных с ним, мужчиной. - Только с той разницей, что заранее не знала, существенно это или несущественно. Что несущественно, только потом понимала, а вы, наверное, заранее знали, что несущественно?
- Да, знал заранее.
Вот и все, что он от нее услышал о годах ее, как она иронически выражалась, вольной, безмужней жизни. Больше ничего об этом не говорила - ни до, ни после.
Хотя нет, еще раз все-таки сказала. Вдруг спросила его:
- А помните, когда вы уходили от Ксении, мои слова, что мы с вами, наверно, еще встретимся?
- Помню.
- Я уже знала тогда, что не наверно, а непременно. Я очень хотела вас снова увидеть и уже решила в ту минуту, что приду на Новый год одна. Хотя вам сказали, что приду вдвоем, да?
- Да.
- А я уже тогда решила, что приду одна, и сделала так, чтоб прийти одной. И собиралась на Новый год одна и только потом, перед тем как прийти к вам на студию, поняла, что не хочу вас видеть на людях. Хочу, чтобы я была одна и чтоб вы были один. И не пошла встречать с вами Новый год. Для меня Новый год было то, как мы с вами тогда шли по улице. Это было мне гораздо важней, чем все другое. Я вас так и не спросила, как вы встретили Новый год.
- Да.
- А я уже тогда решила, что приду одна, и сделала так, чтоб прийти одной. И собиралась на Новый год одна и только потом, перед тем как прийти к вам на студию, поняла, что не хочу вас видеть на людях. Хочу, чтобы я была одна и чтоб вы были один. И не пошла встречать с вами Новый год. Для меня Новый год было то, как мы с вами тогда шли по улице. Это было мне гораздо важней, чем все другое. Я вас так и не спросила, как вы встретили Новый год.
- В общем, хорошо, - сказал он.
- У меня, когда мы шли тогда с вами, было желание вытащить вас к себе, но я понимала, что это будет нечестно перед Вячеславом Викторовичем, что вам нельзя в тот вечер его бросать, а если я буду вас звать и вы не пойдете, это будет плохо, а если поддадитесь мне и пойдете - тоже будет плохо, потому что вы не должны этого делать. И я ничего вам не сказала. А почему вы меня не спросите, как я встретила Новый год? Хотя я знаю, почему вы не спрашиваете.
- Раз знаете, оставьте при себе, - сказал Лопатин.
- Нет, не оставлю. Я пошла к Зинаиде Антоновне, пришила ей воротник, потом отнесла еще одно платье, и оттуда меня на машине довезли до самого дома - чего только не готовы сделать за платье под Новый год! Мы посидели с мамой и с Марьей Григорьевной ровно до двенадцати часов, выпили по рюмке сладкой наливки, которая была спрятана у мамы, и я легла и заснула. Так устала за все эти дни: и в театре - шили семь костюмов к премьере, и со всем этим новогодним перешиванием так мало спала, что сразу легла и без всякого труда заснула. Вот так я встретила Новый год! По-моему, очень хорошо. И перед сном долго о вас не думала, просто подумала, что завтра вас увижу, и заснула с этой мыслью. А не спросили вы меня потому, что не были до конца уверены в чем-то важном для вас. И это действительно важно. Так вот, я хочу, чтобы вы знали: я ни о ком больше не думала и ни о ком больше не помнила уже в конце тою вечера, когда сказала вам, что мы, наверное, увидимся. Все остальное вас не касается, а это, по-моему, важно.
Он поверил тогда ее словам. Понял, что так оно и было. Главное, он чувствовал, что она действительно совершенно не думает о том человеке, который еще недавно намеревался на ней жениться. Она вела себя так, словно его и не было на свете.
Сейчас, когда он вспоминал ее, ему то казалось, что он знает о ней стишком мало, то казалось, что слишком много. И наверное, и то и другое было правдой. Она жила труднее, обременительнее, чем он считал, когда впервые ее увидел и услышал первые разговоры о ней. И он понял, что она далеко не все говорит о себе людям, не считает это нужным. Непривычна жаловаться и даже, наоборот, любит создавать впечатление, что живет легче, проще, лучше, чем на самом деле.
Оказалось, она не просто содержит мать и сына, как сказал об этом Вячеслав, а что ее мать настолько больной человек, что уже давно не выходит из дому и не всегда в состоянии встать и открыть дверь. И Лопатину и ей, когда они пришли, открывала дверь не ее мать, а соседка, ленинградка, Мария Григорьевна.
И оказалось, что этой соседке, сорокалетней женщине, вывезенной сюда уже во время блокады с тремя дочерьми, старшей из которых тринадцать лет, отдана единственная большая комната оставшейся половины дома, а две другие комнатки совсем крохотные. И, судя по некоторым приметам быта и отношений, Лопатин безошибочно почувствовал, что единственный мужчина в этом доме Нина Николаевна. А все остальные: родные, и неродные, и ташкентские, и ленинградские - все, в общем-то, на ее иждивении. Она ими всеми командует, но она на них всех и батрачит.
Она не говорила ни ему, ни, наверно, другим, что они живут с этими ленинградцами одной семьей, но они жили именно одной семьей, и она была главным кормильцем этой семьи.
И с отцом, ушедшим от ее матери, было, наверное, еще сложней, чем она говорила, потому что ее мать оказалась не просто оставленной: женщиной, а женщиной, которая, не вынеся горя, стала почти инвалидом. И ужо давным-давно, с тех пор, как это случилось, жила прислонившись к дочери, слабая - к сильной.
И история с мужем, уехавшим на Дальний Восток, тоже была не досказана до конца.
Лопатин сидел в ее крошечной, чистенькой, оклеенной обоями комнате, где кроме швейной машинки стояла еще и пишущая, - оказывается, она еще и печатала, когда у нее хватало времени и была работа. И она сказала, что раньше это была не комната, а чулан; когда приехали ленинградцы, она все-таки захотела иметь свой угол и сама утеплила этот чулан, положила еще один стой толя на крышу, оклеила обоями - и дот теперь живет.
- Я все умею, - сказала она. - Иногда такое нахальное чувство, что вообще все на свете умею. А муж все равно бросил!
Сказала, словно в наказание за собственное хвастовство. И разговор, наверно, не пошел бы дальше; но Лопатин вспомнил предвоенные годы на Дальнем Востоке - как тяжело было приезжему человеку найти себе там, в приграничье, жену - и спросил про ее бывшего мужа:
- А на ком он там женился?
Тогда-то и оказалось, что все было куда хуже, чем она поначалу сказала: муж дважды обманул ее. Сначала сказал, что его отправили на Дальний Восток без его согласия, а потом выяснилось, что поехал, имея возможность не ехать. Устроил так, что уехал один, объяснив, что будет готовиться к приезду семьи, а на самом деле через три месяца к нему поехала отсюда, из Ташкента, женщина, с которой у них все было уже заранее решено!
- Отдыхал с ней от меня, - усмехнувшись, сказала она про бывшего мужа и про эту женщину. - Я прямолинейная, с такими устают. Это не случайно, что и маму бросили, и меня. Что-то есть, значит, в нас такое... В чем-то, наверное, сами виноваты, что нас бросают. С одной стороны, готов был носить на руках, а с другой - любил, чтобы "принеси, подай"... А я и на руках не любила, чтоб меня носили, и чтоб "принеси, подай" мне говорили, тоже не любила. Хотела жить наравне. Больше любила чинить электричество, чем мыть посуду. Мыла, конечно. Но не любила. И разговорами его мучила о том, что он делает, и о том, что я делаю. И как мне жить? Когда, окончив театральный институт, поняла, что актрисы из меня не вышло, набралась мужества и пошла заведовать костюмерной. А ему хотелось, чтоб уж раз не актриса, так сидела бы дома! Хотелось, вернувшись домой, быть царем природы и отдыхать на лоне... А со мной не получалось... Долго не могла простить ему того, как он трусливо от меня уехал. Как будто не знал меня, что отпущу на все четыре стороны по первому требованию. Только не вздумайте меня жалеть, я не жалуюсь, я просто откровенна с вами...
Это верно, она была откровенна с ним. О чем-то не хотела говорить и не говорила, но, если что-то говорила, не останавливалась на полдороге. Когда он спрашивал ее - отвечала правду, иногда без размышлений, а иногда помолчав, преодолев внутреннее сопротивление.
И его спрашивала обо всем - и о нем самом, и о жизни, и о войне - с прямотой, требовавшей правды.
И он говорил правду - и о себе и о войне. Говорил и такое, что обычно оставляя при себе.
- Сколько еще, по-вашему, будет идти война?
Обычно в ответ на этот вопрос он только пожимал плечами: кто может точно сказать, сколько еще будет идти война? Но она спросила, и он вспомнил не о Сталинграде, а о Ржеве и Вязьме, которые после полутора лет войны все еще под немцем, и от них до Москвы по-прежнему в шесть раз ближе, чем до Берлина. И без раздумий сказал ей то, что подумал, - три года! Навряд ли меньше.
- А скажите, вот сейчас мы уже лучше стали воевать, чем немцы, или нет?
На фронте таких вопросов не задавали. Знали сами о себе, где неудача, а где успех, что сумели, а что не сумели, когда воевали лучше, а когда хуже немцев. Иногда вслух хвастались, но про себя знали все как есть.
- По-моему, пока еще не лучше.
Ответил так, словно обязан был отчитаться перед ней в том, над чем сам много и тяжело думал после последней своей поездки на Западный фронт.
- А у вас не бывало так, что вот вы вернулись с фронта и вам не хотелось бы снова на фронт? Хотелось бы жить где-нибудь здесь?
- Нет, жить где-нибудь здесь еще ни разу за войну не хотелось. А не ехать на фронт, остаться в Москве хотелось. Несколько раз. Два раза, во всяком случае. Когда возвращался после тяжелой поездки, а писать было нечего.
- Почему?
- Потому что бывает так! Настолько неудачно воевали, что нечего писать или почти нечего. От нас же не этого ждут...
Она целый час подряд расспрашивала его о войне, а потом вдруг сказала:
- Может быть, стыдно говорить самой о себе, по вы же пн от кого другого не узнаете, а мне давно хочется вам сказать, чтобы вы знали: я по два раза в месяц, с самого начала войны, сдаю кровь и буду, пока не кончится война, делать хотя бы это. Вы, конечно, знаете, что за это дают дополнительную донорскую карточку.
- Знаю, - сказал Лопатин.
- Я тоже ее получаю. Подумала, вдруг вы об этом не знаете, об этих карточках, и выйдет, что я вам одно сказала, а другого нет.
Потом, это уже когда он уходил от нее, заговорила о себе и своем сыне: