- Ты, как всегда, умней всех.
- Спасибо. Мое тщеславие удовлетворено, и мы удаляемся, потому что мне некогда, п-передовая есть п-передовая.
Нина, поднявшаяся, когда вошел Гурский, подсела к Лопатину на кровать, поцеловала его и тихо спросила:
- Ты согласен, так все будет правильно? Он ничего не сказал, только кивнул.
- И-пошли. - Гурский взял за руку Нину и двинулся к дверям, но остановился. - Тебе пришло в редакцию п-письмо от ее матери, и я хотел было вернуться и отдать его тебе втихую, без твоей дочери, но в последний момент уст-тыдился, это было бы не по-товарищески по отношению к ней. - Он отпустил руку Инны, подошел к Лопатину и отдал ему письмо Ксении. Судя по толщине конверта, наверное, длинное. Лопатин посмотрел на дочь, и ему показалось, что она тоже заметила толщину конверта.
- Это она, наверное, тебе про обмен квартиры. Она мне еще три месяца назад написала про это, просила, чтоб я на тебя подействовала.
В голосе ее был недетский холодок.
- П-пошли. - Гурский снова взял ее за руку и потянул за собой из палаты.
2
Лопатин положил письмо Ксении на табуретку, туда же, где лежало письмо сестры, и, закрыв глаза, вспомнил дочь маленькой, семилетней, когда они с Ксенией отводили ее первый раз в школу. У нее и тогда были длинные-предлинные ноги, и он дразнил ее жирафой, но она не обижалась: жирафы ей нравились за то, что они быстро бегают. А потом она стала нескладным подростком, у которого все было не так, как хотелось матери. "Ну почему, почему? - говорила Ксения. - Я во время своих мучений думала только о красивом, а она все больше и больше похожа на тебя".
Родила она легко, едва успев доехать до родильного долга, то, вспоминая роды, всегда повторяла слово "мучения", оно ей нравилось, а то, что ее дочь похожа на Лопатина, не нравилось потому, что у нее с самого начала все было задумано по-другому, чтобы Нина была похожа на нее и все обращали на это внимание.
А теперь Нина была не похожа ни на кого из них двоих. Вдруг снова появились длинные ноги, только не тогдашние тонкие, как у жеребенка, а стройные и сильные, как у бегуньи, и вся стать не материнская - с покатыми плечами и доброй ленью, - а какая-то задорная, размашистая. А лицо - как групповой фамильный портрет.
Лопатин усмехнулся. Вся нелепость их семейной жизни с Ксенией, вся их несоединимость друг с другом, словно в насмешку, отпечатались на лице дочки: прекрасные глаза Ксении, а между ними его, Лопатинский нос. Да, не повезло девке с этим носом, хорошо бы не оседлывать его еще и очками, обойтись без этой наследственности. Он уже раз спрашивал ее в письме, как с глазами. Отвечала, что хорошо. Но может быть, все-таки послать ее к окулисту, пока она будет здесь в госпитале?
А тогда в школу они с Ксенией вели ее за руки, один за одну, другой за другую. И Ксения потом любила вспоминать этот день, а если на нее нападала меланхолия, говорила, что это был последний счастливый день в их семейной жизни.
Это была неправда. Счастливые дни в определенном смысле этого слова были у них и потом, иначе не прожили бы еще семь лет. А счастливых дней в том идеальном смысле, который имела в виду Ксения, уже давно не было и до этого. Просто была запомнившаяся Ксении умильная картинка: папа и мама, держа один за правую руку, другая - за левую, вели дочку в первый класс школы начинать новую жизнь. Вели каждый за свою руку и думали об ее будущем каждый по-своему.
И еще Ксения любила говорить, что ей потому так вспоминается этот день, что он, Лопатин, постепенно лишил ее радости - следить за тем, что происходит с девочкой в школе. "Да", - без раскаянья подумал Лопатин. Сначала и не думал лишать, а потом как-то само собой постепенно вышло, что лишил. После ее глупых, а в сущности, безнравственных разговоров с учителями все, что было связано со школой, раз и навсегда взял на себя. Да и не так уж это было и трудно. Сладкая возможность говорить об этом как о лишении стала для Ксении привычной и вполне заменила ей то, чего она лишилась.
Он подумал о ее письме, которое ему предстояло прочесть.
Да, конечно, живя с ней, но каким-то пунктам он никогда ей не уступал. Таким пунктом была работа, те не подлежавшие семейному обсуждению четыре часа в день, когда Ксения могла хоть кулаками стучать в запертую дверь его комнаты, грозя слезами, ссорой, уходом - чем ей заблагорассудится. Таким пунктом были его поездки, иногда далекие и долгие, от которых, уже решившись, он никогда потом не отказывался, хотя перед каждой из них выяснялось, что она не желает оставаться без него одна - вначале это было вполне искренне, впоследствии - вполне неискренне. Но где кончилось одно и началось другое, он затруднился бы ответить.
Третьим пунктом была дочь и то, что он считал ее воспитанием. Оно сводилось к тому, чтобы стараться быть справедливым и не становиться на сторону дочери только потому, что она твоя дочь; знать, что она думает, то есть требовать от нее правды, и самому говорить ей правду. Во всяком случае, о себе. В сущности, он хотел, чтобы их дочь стала им, а не Ксенией. И его жена, хотя и не сразу, поняла это.
Вот, пожалуй, и все пункты, где он стоял на своем, и, сколько ни пробовала сдвинуть его Ксения, так и не сдвинула.
А вся остальная их жизнь шла через пень-колоду, в духе полного взаимонепонимания, как пошутил когда-то Гурский, заставший клочок их семейного быта в первое лето войны.
В невеселом старом анекдоте, кончавшемся утренней просьбой женщины: "Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь", было что-то, горько напоминавшее ему его собственную семейную жизнь. Так это бывало и у них только не просьба, а требование: "Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь!" И сколько раз он все исполнял это требование, исполнял уже в ту пору, когда тянуло ответить: "Нет, не уважаю". Но как поело такого ответа жить вместе завтра и послезавтра?
Чем беспощадней он думал сейчас о своей жизни с Ксенией, тем ясней ощущал, что одно из двух: или безнравственно вспоминать так о женщине, с которой прожил пятнадцать лет, или, раз не можешь вспоминать о ней по-другому, значит, безнравственно было жить с ней - если не с самого начала, то с какого-то дня и часа. Есть что-то непростительно рабское в многолетней власти чужого тела над твоей, чужой этому телу, жизнью. "Но отлетела от любви душа, а тело жить одно не захотело", - вспомнил он читанные ему вслух на фронте стихи одного из нынешних молодых поэтов. Вспомнил и усмехнулся простоте решения задачки. В жизни у него вышло потрудней, душа-то отлетела, а тело все-таки захотело жить и дальше, и еще долго и унизительно хотело. Унизительно не потому, что домогался, - нет, этого не было, с этим все, как говорится, было у них хорошо. Но в самом этом "хорошо" было тоже что-то унизительное, какая-то - черт ее знает - игра в жмурки с человеком, на которого потом, развязав глаза, смотришь как на что-то чужое и несовместимое с тобой.
Мысли были не новые, только более жестокие, чем обычно. Приехавшая сегодня девочка с ее желанием, кончив курсы медсестер, ехать на фронт, была оправданием его стойкости в той прежней семейной жизни. Но рядом с собственной стойкостью собственная слабость казалась еще очевидней. А письмо Ксении хочешь не хочешь - все равно надо читать, а прочитав его, что-то делать, потому что письмо толстое, а толстые письма она пишет, когда для нее надо что-то сделать.
Скосив глаза на письмо, он бессмысленно представил себе, что Ксении вообще не было. Просто-напросто не было, нет и не будет - ни раньше, ни теперь, ни потом.
Он резко повернулся на койке, чтоб взять письмо, и чуть не вскрикнул: ребро почти срослось, но при каком-то, еще не уловленном до конца, движении давало себя знать - задевало плевру.
Оттягивая необходимость читать письмо Ксении, он сначала взял все-таки письмо от сестры.
"Я рада, что она едет к тебе, она учится хорошо и, если не задержишь ее дольше педели, школу кончит нормально. Не вздумай оставлять ее с собой. Думай о ней, а не о себе. До сих пор тебе это удавалось. Ты будешь уезжать и приезжать, а она - болтаться без тебя в Москве, куда в любой момент может явиться ее мать. Наедине с этой проблемой ей пребывать еще рано. Пусть возвращается, кончает школу и идет на курсы медсестер. Влияние не мое, а хирурга из госпиталя, где она дежурила, но я одобряю. Иногда слышу, что мы, педагоги, до войны как-то не так воспитывали своих учеников. Не уверена в этом. Заранее воспитывать в детях готовность убивать себе подобных не бралась и не берусь. Бралась и берусь воспитывать в них только честь и совесть, которые продиктуют им, как поступать в жизни, в том числе на войне. Столкнулась с людьми, думающими иначе, в том числе с человеком, который при этом считает себя педагогом, а меня пацифисткой. Скажи свое мнение об этом своей дочери. Она склонна считать, что прав он, а не я, потому что он воевал, он инвалид войны, а я - не воевавшая и не нюхавшая войны старуха. Что не воевавшая - верно, что не нюхавшая войны - неправда: нюхала и нюхаю ее каждый божий день. Медики - не педагоги. Медики всегда правы. Тем более когда война. Пусть идет в медики. Я - за это. Не давать живому делаться мертвым - самая бесспорная профессия. Письмо дам прочесть твоей дочери. Обо всем этом с нею не раз говорено. Мой Андрей Ильич шлет тебе привет, он, к сожалению, плох. Нина объяснит тебе. Будь здоров. Анна".
Он резко повернулся на койке, чтоб взять письмо, и чуть не вскрикнул: ребро почти срослось, но при каком-то, еще не уловленном до конца, движении давало себя знать - задевало плевру.
Оттягивая необходимость читать письмо Ксении, он сначала взял все-таки письмо от сестры.
"Я рада, что она едет к тебе, она учится хорошо и, если не задержишь ее дольше педели, школу кончит нормально. Не вздумай оставлять ее с собой. Думай о ней, а не о себе. До сих пор тебе это удавалось. Ты будешь уезжать и приезжать, а она - болтаться без тебя в Москве, куда в любой момент может явиться ее мать. Наедине с этой проблемой ей пребывать еще рано. Пусть возвращается, кончает школу и идет на курсы медсестер. Влияние не мое, а хирурга из госпиталя, где она дежурила, но я одобряю. Иногда слышу, что мы, педагоги, до войны как-то не так воспитывали своих учеников. Не уверена в этом. Заранее воспитывать в детях готовность убивать себе подобных не бралась и не берусь. Бралась и берусь воспитывать в них только честь и совесть, которые продиктуют им, как поступать в жизни, в том числе на войне. Столкнулась с людьми, думающими иначе, в том числе с человеком, который при этом считает себя педагогом, а меня пацифисткой. Скажи свое мнение об этом своей дочери. Она склонна считать, что прав он, а не я, потому что он воевал, он инвалид войны, а я - не воевавшая и не нюхавшая войны старуха. Что не воевавшая - верно, что не нюхавшая войны - неправда: нюхала и нюхаю ее каждый божий день. Медики - не педагоги. Медики всегда правы. Тем более когда война. Пусть идет в медики. Я - за это. Не давать живому делаться мертвым - самая бесспорная профессия. Письмо дам прочесть твоей дочери. Обо всем этом с нею не раз говорено. Мой Андрей Ильич шлет тебе привет, он, к сожалению, плох. Нина объяснит тебе. Будь здоров. Анна".
"Интересно, кто этот инвалид войны из педагогов, не новый ли директор их школы, с которым Анна Николаевна уже успела схлестнуться?"
Лопатин вспомнил, как вскоре после его женитьбы Анна Николаевна, остановившись у них в Москве, вечером выслушала первую исповедь Ксении, а утром съехала от них к своим знакомым.
Ксения плакала и говорила, что ни в чем не виновата и ничего не понимает.
Лопатин поехал объясняться с сестрой, которая заявила ему, что нежелание его жены разобраться в собственных чувствах, прежде чем вываливать их на первого попавшегося родственника, есть не что иное, как привычка жить за чужой счет, - не за счет чужого кармана, а за счет чужой души, что еще хуже.
Выслушав это, Лопатин спросил ее: "А что ты сказала Ксении?" "Сказала, что я дура, не способная выдерживать рассказы жен об их отношениях с их мужьями. И она с сожалением посмотрела на меня как на действительную дуру, которая лишает себя в жизни самого интересного. А тебе скажу другое: думаю, что вы с ней - люди, живущие по разным духовным законам, и тебе предстоит одно из двух: или найти в себе силы и заставить ее жить по твоим духовным законам, или поднять руки вверх. Что-нибудь третье вряд ли возможно!"
Тут она ошиблась. Вышло как раз третье. Ксения продолжала жить по своим духовным законам, а он - по своим. Другой вопрос, что его старшая сестра не считала это жизнью.
Нет, судя по ее письму, тетка не так уж сдала, как показалось племяннице. Может быть, девочке било в глаза несоответствие между силой духа и слабостью плоти и у нее появилось материнское чувство по отношению к больной старухе? Перед соблазном побольше взять на себя сильные натуры беззащитней слабых.
Да, сильная. Так ему казалось по некоторым письмам дочери, показалось и сегодня. Хотя война перетолкла на его глазах в одной ступке все поколения, все-таки хуже всего он знал тех, кому сегодня еще нет полных семнадцати, тех, которые в большинстве своем еще не были и, дай бог, не будут на войне! Как увидеть и понять войну их глазами? Что-то он уже понял из ее писем, пришедших за эти годы из Сибири; что-то, но далеко не все. Там, на дежурствах в госпиталях, главным звуком, войны для этих девочек был стон раненого. Салюты - это по радио. А ночью в палате - стон и бормотание, вопль боли, клокотанье предсмертной пены в горле. И, слыша этот, именно этот звук войны, все-таки решение - на курсы сестер, а потом - на фронт. Так что же там, внутри, под этой решимостью? Жажда участия в чем-то самом-самом трудном и самом-самом страшном, последствия которого - все эти костыли, культи, дренажи, гной, перевязки с отмачиванием, со скрипом зубов? Боязнь разминуться пусть с самым тяжелым, но и с самым главным в жизни, не пропустить его? Или просто желание быть не хуже отца и там, где он? Или, наконец, какой-то уехавший на фронт добровольцем мальчик, провожая которого поклялась оказаться там же, где он, и верит, что это возможно? Война идет уже скоро три года, а представления, какая она на самом деле и как мало на ней зависит от собственного выбора, - все еще нет.
- Василий Николаевич, в шахматы не сыграете?
Лопатин открыл глаза. Оказывается, он, задумавшись, так и полусидел на койке с закрытыми глазами, словно это помогало лучше вглядеться в душу дочери.
Над ним, держа под мышкой шахматную доску, стоял вернувшийся после долгого перекура капитан.
- Нет, Миша, сейчас не сыграем. У меня еще почта не дочитана. - Лопатин взял с табуретки письмо Ксении и кивнул на продолжавшего похрапывать под одеялом соседа. - Сыграйте с полковником, ему пора и побудку объявить.
- Мне с ним неинтересно, - сказал капитан. - Я ему фору даю, а вы меня, как фриц в сорок первом, бьете и бьете; закаляете мою волю к победе.
- Коли так - на ночь глядя сыграем партию. Закалять, конечно, закаляю, но до выписки побед надо мной не ждите. Когда у вас комиссия?
- Сейчас сказали, как и у вас, - через три-четыре дня.
- Тем более. Перелома в наших с вами военных действиях не произойдет.
- Не думал тогда о вас в Крыму, что вы так сильно в шахматы играете, сказал капитан.
- Не думали, потому что я казался вам старым, не способным ни на что лопухом, а вы мне - нахальным адъютантиком. Только потом, когда везли Пантелеева и вы над ним полдороги проплакали, понял, что вы другой, чем сначала подумал.
- А я часто вспоминаю Пантелеева, - сказал капитан. - Особенно этой весной, когда Крым обратно брали, часто думал - как его нам теперь не хватает.
- А не приходило вам в голову, как ему тогда не хватало вас, теперешних? С вами, с теперешними, Крыма-то, наверное, не сдали бы! А с вами, с тогдашними, пришлось сдать. А как было сделать, чтобы все мы с самого начала войны оказались не тогдашними, а нынешними, - не берусь ответить. Хотя иногда фантазирую - пересаживаю на машине времени всех нас с нашим нынешним опытом обратно, в начало войны, - и не сдаю немцам Крыма. Да и многого другого.
- В шахматы и то обратно ходов не берут. А на войне тем более, - сказал капитан. - Раз не будете со мной играть, пойду в коридор, кого-нибудь поймаю. - И, уже направляясь к дверям, спросил: - А ваша дочь в шахматы играет?
- В письмах не сообщала, но все возможно. Завтра спросите сами.
- С вашего разрешения, спрошу.
- Можно и без разрешения.
- Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.
- Спасибо, что напомнил, теперь буду следить в оба, - улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивленном подумав, что его дочери семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение, женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов, с его тремя пулевыми ранениями и с его тремя орденами и золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.
Десять дней назад он явился из другой палаты в эту с костыликом и шахматной доской под мышкой:
- Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.
- Насчет второй не знаю, а первую когда-то имел я, - сказал Лопатин. А вы?
- А я уж было за вторую зацепился, но война помешала. Сыграем?
- Сыграем, - ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.
- Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? - спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.
И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.
- Вот теперь и я бы сразу вас узнал, - обалдело сказал Велихов. И долго и осторожно тряс ему руку.
Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой крымской армии, в сорок первом отдавшей, а теперь в сорок четвертом обратно взявшей все тот же самый Симферополь.