Ты так любишь эти фильмы - Фигль-Мигль 2 стр.


«Шизофреник», — сказал я. Я всегда так представляюсь, когда разговариваю с людьми, точнее, когда разговор доходит до того, что нужно представиться. Это, конечно, врачебная тайна и всё такое, даже вплоть до того, что диагноз не сообщают родственникам, если они есть, и тебе самому не сообщают, вне зависимости от того, есть у тебя родственники или нет, никто не должен его знать, кроме врача, но это глупо (как можно не знать собственный диагноз?) и нечестно. Я всегда представляюсь, чтобы люди, с которыми разговариваю, сразу знали, с кем имеют дело и (пока не успели почувствовать себя неловко или трусами) отказались какие-либо дела иметь. Было бы неправильно выдавать себя за нормального, пока ещё никто ничего не подозревает. Как я сказал — нечестно.

И Гриега

Чтобы петь, необходимо иметь голос. ЭтоSine qua поп, как говорит. Мой поганец старший брат. Я не имею в виду голос в смысле «у певицы есть голос», то есть хороший голос. Я имею в виду голос как способность издавать звуки. Немой не может петь. (Хотя я мало что знаю о немых. Меня как-то занесло в пивную. Где они собирались. Жуткое зрелище.)

Рыбы не могут петь. (И что я знаю о рыбах?) Говорят. Что сверчки и цикады поют. Хотя на самом деле это звук трения крыльев. Это подрывает мою логику? Сверчок поёт и без голоса, без голоса в любом смысле. Но логику можно изменить. Логика — очень гибкая вещь, это правда; если это и железо («железная логика»), то в процессе кования, если есть такое слово. Или в железоплавильном цехе, если такие цеха существуют. Поговорив о голосе (как издавании звуков) и о сверчках (которые звуки издают, неважно каким способом), я могу выйти на новый виток рассуждений. Моих логических рассуждений. Чтобы петь. Необходимо издавать звуки. И не вопрос. Откуда они берутся.

Корней

Между пальцами так зудело и дёргало, что я в конце концов завизжал. Принцесса бросилась ко мне с воплем «где болит?», и я ткнул лапу прямо ей в нос — но она ещё долго вертела меня и щупала, прежде чем сообразить, заорать и позвонить в ветеринарку, куда мы через полчаса и двинули.

И вот, докторишка до крови расскрёб всё, что я пытался зализать, и написал указаний на две страницы, из чего Принцесса поняла, что дело плохо, а я ничего не понял. «Что ж вы так запустили собаку?» — сказал он. Принцесса никогда не оправдывается. Она могла бы ответить, что это врачи не знают своего ремесла, и правильный диагноз нам поставили впервые за пять лет, как эти клещи появились, а то всё припарки прописывали и диету. (Правда, припарки и диету и этот прописал. Традиция.) Но не стала ни отвечать, ни огрызаться.

Я уже почти ушами слышал всё, что она при первой возможности скажет маме, все эти годы поставлявшей нам самых модных айболитов. А докторишке она улыбнулась так жалобно-прежалобно — хотя, с другой стороны, с намёком и обещанием, — и зря тот не повёлся. Уж не ему, задрипе, перебирать — учитывая, сколько вокруг нас вертелось мужиков с хорошим экстерьером.

И вот, на обратном пути мы остановились у лотка с фруктами, и Принцесса выбрала и тут же очистила для меня, в награду за муки, персик. Я его потихоньку ел с руки, а хачик, хозяин фруктов, перегнулся над ящиками и смотрел, и, наконец, спрашивает: «Зачем, красавица, ты косточку вынимаешь?» — «Незачем ему кости грызть, — говорит Принцесса, — вдруг подавится». А тот: «Впервые вижу, чтобы собака вообще персики кушала, но раз уж кушает, то наверное догадается не подавиться?»

Принцесса на меня смотрит. Я виляю хвостом. Хачику становится интересно.

— Послушай, дорогая, — говорит он, — давай поспорим. Если косточку обсосёт и выплюнет — я выиграл, а если проглотит — ты.

— А если он проглотит, а она ему в кишках что-нибудь повредит?

— Я бы на твоем месте, дорогая, относился к своей собаке с большим доверием, — говорит хачик.

Вот-вот! Я стою рядом и изо всех сил стараюсь, чтобы мой мощный интеллектуальный потенциал отразился у меня на морде. Я что, идиот, глотать персиковые косточки?

Стою, смотрю вверх. Солнце, птички, Принцесса в короткой юбочке. «А на что будем спорить?» — спрашивает она.

— На желание?

— Заметь, ты сам вызвался.

Они выбирают персик и дают его мне.

И только тут я понял, какой жестокий, несправедливый выбор мне предлагается. Съесть персик как положено и посрамить Принцессу? Проглотить проклятую косточку и обесчестить себя самого? Что ж ты делаешь, дура, зачем ты меня подставляешь?

Я в панике завыл. Марк Юний Брут не выл так ужасно, когда входил в сенат со своим ножиком. Честь повелевала мне проглотить; честь повелевала не глотать. Ничего другого, как кричать во всё горло, мне не оставалось, и я кричал.

Херасков

Я не жалуюсь. Я понимаю, что могла быть фамилия и хуже — Пупкин, Рабинович, Жопа-на-Лавочке, что там ещё. Одно время я боролся, объяснял — старый дворянский род, писатель такой, например, был в XVIII веке — но кого XVIII век ебёт, да и самому надоело. Я ведь и сам про себя когда-то думал, что писатель, поэт, если точнее. (Стоп. Решительно не желаю.) Когда я понял, что жизни, зарящейся на наши мечты, следует энергично сопротивляться, было уже поздно. Защищать стало нечего. Береги, так сказать, мечту смолоду. А ведь как я когда-то… (Нет. Об этом не желаю тоже.)

И день рождения такой, что смешнее не придумаешь, — двадцать девятого февраля. Маленькому родители, конечно, делали как у всех, на день раньше, но с возрастом я это пресёк: положено двадцать девятого, значит и будет двадцать девятого. Когда отмечаешь день рождения раз в четыре года, время идёт медленнее, а чем ты старше, тем это важнее.

Что я сделал со своей жизнью — мне самому до конца не понятно, но всё худшее случалось, когда я брался что-то исправлять. И внутренний голос меня не предупредил, не сказал «перестань» и «будь осторожен». Внутренний голос плохо выполняет свою работу. Вот если бы он говорил: «возьми зонт, будет дождь», или — «не бери зонта, дождя точно не будет», или — «хотя оно неплохо выглядит, покупать нельзя, потому что нитки гнилые», — вот тогда бы от него была польза. А так он говорит: «не ври ей, ей от этого больно»; «не дружи с Серёжей, Серёжа подонок» и прочую чепуху, ведь мы всё равно будем врать тем, кого не любим, и дружить с теми, кто нам нравится.

А ещё так: внутренний голос, как мальчик из басни, постоянно кричит: «волк! волк!» И наконец ты перестаёшь реагировать и не реагируешь в тот раз, когда надо.

Я курю, высунувшись в окно, а в кусты сирени, растущие внизу, громко мочится малопривлекательный молодой человек. Я размышляю, попаду ли с пятого этажа горящим окурком в его член, и если да, то отучит ли это молодого человека осквернять окружающую среду, хотя бы сирень, хотя бы конкретный куст сирени. Размышления эти абсолютно праздные, потому что поодаль молодого человека ждут трое или четверо (ну-ка, сосчитай) приятелей. Успею ли я отскочить от окна и затаиться? При условии, что никогда ещё не отскакивал и не затаивался.

Мои детские, даже подростковые мечты — это сплошь подвиги, и секс вытеснил их довольно поздно (хотя решительно). После чего в мечтах был только секс, и лишь изредка, по атавистической памяти, он украшался быстрой прелюдией подвигов. Постель и подвиги. То есть сперва подвиги, потом постель, но постели всё равно неизмеримо больше.

Преданный идеал детства: пить что-то бесконечно дешёвое и тихо обжиматься в кустах.

Когда появилась Саша, я сперва дрогнул. Был такой счастливый, что даже поверил в своё счастье. Написал хвалебную рецензию на пустой, в сущности, фильм-только потому, что в нём мелькнуло отдалённо похожее лицо. (Стоп. Стоп. Стоп.) А потом всё стало как положено — у неё муж, у меня по-блядушки, — и раз в неделю мы встречались, почти сохранив первоначальный энтузиазм и не напрягая друг друга вопросами, что там будет в будущем, — если будущее вообще будет.

Какая разница? Я утратил способность волноваться по поводу будущего. Никто из тех, кого я знаю, тоже особо не волнуется, даже женщины. Виктор? Он дёргается по привычке, получив её в наследство от поколений интеллигенции, двести лет чувствовавшей себя окунем на удочке. Он хороший человек без шансов войти в историю, и всё же хочет, чтобы с ним считались. С его тирадами в адрес нашей злополучной власти, с его мантрой «демократия, гражданское общество, цивилизованный мир» и с его законсервированным в тайниках души желанием стать гарвардским фул-профессором — интересно, по какой специальности. Лёгкое членовредительство на каком-то митинге ОМОН даровал ему как манну небесную, и он месяц проходил в эйфории, ни о чём так не горюя, как о неуклонном исчезновении синяков. Он был бы рад носить их пожизненно-как медаль, паспорт, грамоту, удостоверяющую, что его заметили.

Он любит Родину — уверен, побольше моего, — но не на тот лад, и постоянно норовит заключить с предметом любви брачный контракт. В Викторе чувствуется непреклонная, безотчётная убеждённость в том, что пять послуживших отчизне поколений заработали лично ему место под совсем другим солнцем. Если Родина отказывается обеспечить своего сына требуемым светилом (а она отказывается! ещё как отказывается!! уж нашу-то Родину на мякине былых заслуг не разведёшь), он надеется обеспечить себя другой Родиной — но только не в другом месте, а на том же самом. Дрянная и неблагодарная Родина пусть проваливает, куда знает, здесь отныне воссядет Родина с правильными чертами лица и характера. Формам жизни, которые новая жопа будет давить по-старому и даже хуже, Виктор в существовании априори отказывает: что хорошо ему, то хорошо всем. Прости ему, Господь, он же слушает бардовскую песню. По контрасту с этим гуманизмом начинаешь ценить беспощадных, кровожадных, хищных эгоистов — особенно когда они молоды и красивы.

Преданный идеал детства: пить что-то бесконечно дешёвое и тихо обжиматься в кустах.

Когда появилась Саша, я сперва дрогнул. Был такой счастливый, что даже поверил в своё счастье. Написал хвалебную рецензию на пустой, в сущности, фильм-только потому, что в нём мелькнуло отдалённо похожее лицо. (Стоп. Стоп. Стоп.) А потом всё стало как положено — у неё муж, у меня по-блядушки, — и раз в неделю мы встречались, почти сохранив первоначальный энтузиазм и не напрягая друг друга вопросами, что там будет в будущем, — если будущее вообще будет.

Какая разница? Я утратил способность волноваться по поводу будущего. Никто из тех, кого я знаю, тоже особо не волнуется, даже женщины. Виктор? Он дёргается по привычке, получив её в наследство от поколений интеллигенции, двести лет чувствовавшей себя окунем на удочке. Он хороший человек без шансов войти в историю, и всё же хочет, чтобы с ним считались. С его тирадами в адрес нашей злополучной власти, с его мантрой «демократия, гражданское общество, цивилизованный мир» и с его законсервированным в тайниках души желанием стать гарвардским фул-профессором — интересно, по какой специальности. Лёгкое членовредительство на каком-то митинге ОМОН даровал ему как манну небесную, и он месяц проходил в эйфории, ни о чём так не горюя, как о неуклонном исчезновении синяков. Он был бы рад носить их пожизненно-как медаль, паспорт, грамоту, удостоверяющую, что его заметили.

Он любит Родину — уверен, побольше моего, — но не на тот лад, и постоянно норовит заключить с предметом любви брачный контракт. В Викторе чувствуется непреклонная, безотчётная убеждённость в том, что пять послуживших отчизне поколений заработали лично ему место под совсем другим солнцем. Если Родина отказывается обеспечить своего сына требуемым светилом (а она отказывается! ещё как отказывается!! уж нашу-то Родину на мякине былых заслуг не разведёшь), он надеется обеспечить себя другой Родиной — но только не в другом месте, а на том же самом. Дрянная и неблагодарная Родина пусть проваливает, куда знает, здесь отныне воссядет Родина с правильными чертами лица и характера. Формам жизни, которые новая жопа будет давить по-старому и даже хуже, Виктор в существовании априори отказывает: что хорошо ему, то хорошо всем. Прости ему, Господь, он же слушает бардовскую песню. По контрасту с этим гуманизмом начинаешь ценить беспощадных, кровожадных, хищных эгоистов — особенно когда они молоды и красивы.

Ах, Саша! (Полегче. Полегче.) Я разговорился о Викторе, моём симпатичном и добром друге, чьи патентованные безвредность и непригодность столь удачно взывают к лучшим чувствам, чтобы не говорить о тебе. В былое время влюблённый поэт, расписывая свою молодку, не терял самообладания. Под ружьём у него стояли богатство словарного запаса, совершенство традиционных образов и собственное бесстыдство. (Как они его называли — вдохновение? Как мы его назовём — невинность?) И нервы как канаты. Конечно, чего ж не быть тогда канатоходцем. Или полководцем — во главе такой-то армии.

Но мне тяжело говорить о тебе, да и сказать нечего. То есть у меня много всего в схронах, к половине которых я и сам потерял дорогу, и я не стану рисковать, подбирая слова для невыразимых ужаса и восторга. Впрочем, всё можно при умении выразить; это вопрос не мастерства, а отваги. Или легкомыслия: когда душа не смеет выговорить, а язык как помело.

Ты хочешь, чтобы для тебя завоёвывали царства, и чего б не дала за возможность навсегда переселиться в декорации сериала «Рим». Чудаковатые, детски-безобидные фантазии, правда?

Зачем ещё снимают исторические сериалы, если не для того, чтобы ничтожество в халатике и со свежевыжатым соком отождествило себя с Клеопатрой, а ничтожество в халатище и с пивом — с Марком Антонием. Зритель, мечтай! — не доходя, конечно, до развороченного живота и тому подобных глупостей — присылай приветы на короткий номер такой-то. (Цена услуги указана без учёта НДС.)

Нет, нет. Мне досталась женщина, которая мечтать не умеет. Любая, самая невинная, мечта претворяется в её руках в опасную и увесистую действительность. Я был неприятно удивлён, когда после «Рима» меня не отправили покорять Египет. В конце концов, это обидно — до такой степени считаться ни на что не годным. Уж на то, чтобы с честью сдохнуть где-нибудь по дороге, гожусь даже я.

Здесь главное — пуститься в путь; подвиги совершаются на автопилоте. Это как с любовью: один раз отмучился и считаешь себя поумневшим, излечившимся, а потом приходит новая любовь, и ты повторяешь все те же ошибки, только ещё страшнее и непоправимее. (Идиот.)

К. Р.

Случайно придуманный мною профессор древнегреческого всерьёз занимает моё воображение. «Каким он должен быть?» — гадаю я, сочиняя план занятий для девочек или текущий отчёт для Конторы. (Насколько труднее оказалось сочинить человека.) Я вложил в эту забаву столько сил, что начал чувствовать себя двойным агентом, аккуратно и бережно созидающим креатуру для тайной игры против своих хозяев — если бы нашлись в мире силы, готовые заплатить за подрывную деятельность такого рода: древнегреческий versus порядка вещей.

Итак, прежде всего — широкая финансовая независимость. Наследственная или благоприобретенная? С одной стороны, не хочется, чтобы у моего профессора в активе были трудное детство и папа-алкоголик. Однако спецшкола и папа-секретарь горкома оставляют на человеке клеймо едва ли не хуже, и если мне нужен поэт и убийца, душа необузданная, блестящая и во всём высокомерная, не в этот питомник следует обращаться.

Единственный выход — сделать вид, что герой явился из ниоткуда, из бессистемного дыхания Бога, из ПТУ с такой же вероятностью, как из спецшколы. (Забавно. Один и тот же термин прилагался и к школе с углублённым изучением иностранных языков, и к школе полутюремного режима для трудновоспитуемых подростков. И мне ли не почувствовать эту тонкую насмешку языка над жизнью — основателю и бессменному директору элитного лицея для девочек, закрытого пансионата, в котором широким ассортиментом цветут барышни-хулиганки.) Возможно, и деньги его — ниоткудашние? Сильнее, чем репутация, пятнается богатство вопросами о происхождении, и если вовремя не замолчать, не заболтать, не налгать с три короба, сокровища запахнут сортиром. Взять хотя бы этот кабинет. Его самоуверенная роскошь уже не расскажет о годах накопления и потерь. Наборный паркет не покается, красное дерево стола и полок не выдаст, бронза письменного прибора не дрогнет; все они промолчат. Даже моя собственная рука, которая так спокойно посверкивает запонкой на столе — не рука, а ещё одна деталь обстановки. (Уж она-то ведает, что творила.) Сверкай, моя милая, слепи глаза памяти. Профессору придётся стать пижоном.

Тук-стук, на пороге появляются завуч Анна Павловна и её бумаги. Порознь они ко мне никогда не ходят. Огромная пачка бумаг увлекает за собой тщедушную старушку, которой очень удобно прятать за бумагами живые стальные глаза. Анна Павловна знает, что всегда настоит на своём, — за исключением мелочей, крошек с барского стола, которыми она считает нужным подкормить моё самолюбие, — и хитрить для этого вовсе не обязательно. Однако ей нравится представлять себя испуганной и робкой, смущаться, трепетать.

Собственное могущество слаще кружит ей голову, являясь в тихих словах, смиренной повадке, — куда там богам попроще, с их громами и молниями. Завуч она прекрасный, преподавание в школе отлажено, как японский завод. Как человек и патриот я не вправе был доверять ей уроки русского языка и литературы в старших — да и вообще ни в каких — классах, и за это с меня взыщется на Страшном суде, должно взыскаться, если Страшный суд — Страшный суд, а не очередная порнография. Как представитель Конторы я это сделал — прощай, русский язык! покойся в бесчестии, родная литература! — и Контора осталась нами довольна. Анна Павловна и не подозревает, бедняжка, на кого так самоотверженно работает.

— Константин Константинович, — говорит Анна Павловна, — что нам делать с Шаховской?

Катя Шаховская — бич и позор нашей школы, моя последняя персональная надежда. Она упорно не хочет быть славной, доброжелательной, разносторонней девочкой, будущей женой, матерью и бизнес-леди. Она отказывается вести дневник, отказывается сидеть за компьютером, отказывается читать «Доктора Живаго», отказывается от танцев и китайского языка, рукоделия и спортивных игр. Шаховская делает всё, лишь бы её отсюда выперли, а её родители делают всё, лишь бы мы её здесь держали. Не знаю, чего они добиваются — чтобы прямо из пансиона она переехала в психиатрическуюю клинику? Элитную, разумеется.

Я откидываюсь на спинку своего прекрасного кресла и делаю вид, что глубоко, глубоко удручён.

— Что же, — говорю я неохотно, — придётся пойти на крайние меры. Нельзя подавать девочкам дурной пример.

Назад Дальше