И вот, сижу на подоконнике, смотрю во двор. Сижу, смотрю. Как римский стоик. Как Александр Третий с письмецом от Льва Толстого в руке. То есть у него письмецо, а у меня только а-у-тен-тич-ное настроение. А-у-тен-тич-ное. Не вем, правильно ли сказал. Зато умно.
И вдруг оказалось, что в нашем дворе произошли события. Пока я глазел на пекинесов, раз-раз — приехали пацаны с мигалками: и скорая, и пожарная, и даже менты. Ого! Я прижал нос к стеклу. Шум шёл из соседнего подъезда, а как соседний подъезд разглядеть? Уж и так повернусь, и сяк — не видно, а на балкон мне одному не выйти. Принцесса меня конкретным идиотом считает, думает, что я сквозь прутья решетки протиснусь да и того, с четвёртого этажа. Ну не дура? У тебя такса, дура, а не хорёк с суицидальными наклонностями. Ты бы хоть замеры произвела, кто там протиснется, а кто — нет.
Наконец пронесли носилки, причём пустые, и все, кроме милиции, убрались. Подрулила потом, правда, большая серая машина, и вот на их носилках кого-то закутанного потащили. Я гадал и вертелся, сгорая от любопытства. Ну что там такое, что? Зеваки стояли тихонькие, и родная милиция прохаживалась так солидно, сразу ясно: при исполнении. В толпе я углядел Понюшку с хозяйкой. Понюшка, не спорю, редкая бестолочь, и всё, что она видит и слышит сейчас, к вечеру из её башки бесследно выветрится. Но её хозяйка расскажет что-нибудь Принцессе, а Принцесса — мне. Так себе вариант, но не ворон же расспрашивать. Ух, война у меня с воронами! Куда там ваши бомбардировки.
ШизофреникЯ шизофреник в четвёртом поколении. Может, и в пятом, просто дальше прадеда мои сведения не идут. Я и про самого-то прадеда знаю ровно столько, чтобы понять: если кто может вынести определённые события и не повредиться умом, с ним явно что-то не так. Прадед при первой же возможности повредился очень основательно; перестал говорить и отзываться на собственное имя, и ещё вопрос, чьё лицо на него глядело из зеркала или, за неимением зеркала, из ведра воды — стоило над ним склониться, — или ручья, или реки, буде таковые протекали в пределах той неведомой деревни. Ему это не помогло, он всё равно повесился на воротах; я хочу сказать, что даже повреждённый рассудок не сумел его спасти, построить достаточно крепкую стену между ним и миром людей, зеркал, истории, если, в конце концов, не вообразить, что наоборот, спас и указал наиболее короткий и верный путь, которым впоследствии воспользовался не один член нашего семейства. По частотности самоубийство в моей семье стоит на втором месте, лишь с небольшим отрывом опережаемое инсультом. (Среди естественных причин смерти, разумеется; насильственные я в эту статистику не ввожу.)
Предполагая, что на мне род пресечётся, я вижу жизнь четырёх известных мне поколений (но когда я говорю: «известных», разве это не ложь, разве не насмешка, что можно знать, когда на руках только скудные фотографии и обрывки ещё более скудных преданий, а знанием прикидывается моя болезнь, что частицей крови, изменяя её состав, бродит по телу; неискуплённая тоска, не сознающая себя память о ненужных и неоплаканных), да, простите, вижу их жизнь уже оформленной в судьбу, она была и прошла под наркозом ужаса и теперь завершилась, уйдёт наконец в землю поток беспокойных, угрюмых, отравленных генов. Ведь так и должно быть, правда? Пусть на мне нет какой-то конкретной личной вины (ах! да как же ей не быть?), я всё равно виноват и наказан, как были виноваты и наказаны мои мать, дед, прадед и многие другие.
Как странно: заболтался о ерунде, а хотел говорить о серьёзном происшествии. Сегодня к полудню двор был полон разнообразных служб спасения во главе с милицией. Я увидел их в окошко (обычно я избегаю смотреть в окно, ведь среди людей на улице всегда найдётся кто-то, кто случайно поднимет глаза и заметит меня в моём окне и решит, что я подсматриваю, и подсматриваю именно за ним — а прятаться за занавеской так позорно, так стыдно, что уже не смотришь, а только думаешь об этом позоре, и кроме того, прячущегося тоже можно заметить, стоит тому сделать неловкое движение, и в этом-то случае его намерениям и целям немыслимо будет дать сколько-нибудь благоприятное для него истолкование), да, простите, увидел их в окошко и не удивился. Я знал, в нашем доме уже накануне пахло смертью, а ночью, отъезжая, как-то особенно страшно взвизгнула и взревела машина, и бегущие к ней перед этим ноги тоже топотали по-особенному, так, что невозможно было представить, что это расходятся припозднившиеся гости-такие были тяжёлые преступные звуки, и я, лёжа в постели, испытывал такой страх, что мне самому хотелось бежать, бежать куда глаза глядят — и чтобы они не глядели ни на что, — бежать и упасть наконец без дыхания и каких-либо мыслей. С той минуты я был готов, что милиционеры скоро придут обходить квартиры и задавать свои вопросы о чём-либо подозрительном, хотя, конечно, я не думал тогда именно так, столь отчётливо, не формулировал и не воображал, как меня спрашивают и что я отвечаю, мысль о милиции вообще посетила меня не раньше, чем сама милиция.
Когда они пришли, я сидел за столом на кухне и перебирал гречневую крупу, не в силах заняться чем-то другим, только этим или ещё рисовать квадратики. Возня с крупой всё же выглядела безопаснее, чем рисование квадратиков, я не мог объяснить нормальному человеку, тем более из милиции, что квадратики успокаивают, а если бы и мог, они, пожалуй, спросили бы: «а с чего это вам беспокоиться?», и я не ответил бы нормальному человеку, тем более милиционеру, что поневоле забеспокоишься, услышав ночью поступь смерти, а утром увидев, что не ошибся.
Они пришли, прошли на кухню и посмотрели на крупу. «Хозяйствуете?» — дружелюбно спросил молодой опер, а его напарник сделал бровью «гм», и я понял мгновенно, что чувствуют изобличённые преступники, воры и казнокрады, хотя эта крупа не была ворованной, то есть лично я её не крал, а купил в магазине, как покупатель я не обязан знать, стараниями каких поставщиков и посредников она в магазин попала, и кто из них не вполне чист на руку; тогда почему, ведь я в жизни своей никогда, ни разу не взял чужого.
«Переберу всю сразу, — сказал я, — потом не надо каждый день возиться, очень удобно. Мама так делала». Сказал, и мне стало дурно: зачем я упомянул маму? А если они начнут расспрашивать? Наведут потом стороной справки? Всё, чего хотела когда-либо моя мать, — это уничтожиться, раствориться, сделать так, чтобы ни один вопрос её не настиг, не царапнул ни один взгляд, спрятаться в коробке с надписью «не кантовать»; и такой коробкой вполне логично оказался гроб. А я до последней минуты смеялся, и только тогда увидел, как жесток и глуп был, когда через годы высмеиваемые мною страхи пришли ко мне, по-кошачьи найдя дорогу к знакомой двери.
Но оперов другое заботило, они искали следы случившегося минувшей ночью и пропустили — намеренно или по небрежности — такие свежие, такие внятные следы преступления и позора пятнадцатилетней давности. Что ж, минувшую ночь я тоже запомнил. «Машина, — сказал я. — Отъехала машина, а перед этим к ней бежали несколько человек, и хлопнула дверь подъезда, не знаю только, какого». — «Да? — сказал молодой. — А какая машина? Описать можете?»
Тут было вот что: я не встал тогда взглянуть на машину. Я был напуган, растерялся, у меня не было привычки срываться посреди ночи с постели и бежать к окошку (хотя да! иногда срывался и бежал, но это были редкие случаи, крик «помогите» или хриплая пьяная страсть), у меня, наконец, не было оснований думать, что на этот раз я угадал беду верно. С операми я мог так подробно и не объясняться, просто ответить, что уже лёг, что не придал значения минутному чувству тревоги. Но я слишком промедлил с ответом, так что у них наверняка сложилось впечатление, будто я, во-первых, ночи напролет провожу у окна, глазея на подъезжающих и отъезжающих, и, во-вторых, в ночь, о которой речь, увидел среди прочего нечто такое, что по тем или иным причинам предпочёл бы скрыть. Смешно, смешно, но в таких ситуациях (основываюсь на чужом, но достоверном опыте) наименее подозрительным выглядит враньё («какая машина?., большая, белая или светло-серая… простите, я в них не разбираюсь»), однако лгать я не стал, от лжи в моём исполнении хлопот больше, чем от самой зубодробительной правды, и я уже давно не лгу — просто не говорю всего. «Я не подходил к окну, — сказал я, наконец, хоть что-то сказать было надо. — Я не спал, но уже был в постели». И подкрепил слова спокойным, надеюсь, взглядом — не слишком беспечно взглянул, и не строя крутого, и без желания мешать следствию своими догадками.
Я ждал, что теперь они спросят, с чего бы я выделил и запомнил именно эти шаги, именно эту машину, мало ли бездельников на автомобилях катаются по дворам в на редкость тёплую сентябрьскую ночь. Но спросили о времени и покивали, когда я ответил. «А что случилось?» — спросил я в свою очередь, чтобы не выглядеть совсем уж безучастным, потому что, по-моему, люди, которые не утруждают себя разузнать, что погнало представителей власти с обходом по их квартирам, не внушают к себе доверия, а мне бы хотелось считаться если и не внушающим доверие (что несбыточно), то, по крайней мере, безвредным. «Да так, убийство», — сказал опер постарше. И вспомнить тошно, как при этом он на меня посмотрел. Словно ждал вопроса «а кто убил?», — чтобы улыбнуться и ответить тихим, совершенно убеждённым голосом: «Как кто? Да вы же и убили». Я собрал все силы и промолчал. И когда после обдумывал сам с собою, что да как, поймал себя на мысли, что делаю это по привычке — ведь всегда о чём-то думаешь, правда? — а вообще же мне хотелось забыть об этом происшествии немедленно, навечно, чтобы никакие «кто», «кого» и «зачем» не приходили без стука или со стуком ужасным и наглым в мою усталую голову.
Я ждал, что теперь они спросят, с чего бы я выделил и запомнил именно эти шаги, именно эту машину, мало ли бездельников на автомобилях катаются по дворам в на редкость тёплую сентябрьскую ночь. Но спросили о времени и покивали, когда я ответил. «А что случилось?» — спросил я в свою очередь, чтобы не выглядеть совсем уж безучастным, потому что, по-моему, люди, которые не утруждают себя разузнать, что погнало представителей власти с обходом по их квартирам, не внушают к себе доверия, а мне бы хотелось считаться если и не внушающим доверие (что несбыточно), то, по крайней мере, безвредным. «Да так, убийство», — сказал опер постарше. И вспомнить тошно, как при этом он на меня посмотрел. Словно ждал вопроса «а кто убил?», — чтобы улыбнуться и ответить тихим, совершенно убеждённым голосом: «Как кто? Да вы же и убили». Я собрал все силы и промолчал. И когда после обдумывал сам с собою, что да как, поймал себя на мысли, что делаю это по привычке — ведь всегда о чём-то думаешь, правда? — а вообще же мне хотелось забыть об этом происшествии немедленно, навечно, чтобы никакие «кто», «кого» и «зачем» не приходили без стука или со стуком ужасным и наглым в мою усталую голову.
И Гриега«А можно по ошибке попасть в ад вместо кого-то другого?» — лениво интересуется опер-бандит. «Да ну, такого не бывает», — отвечает спокойный. «Есть многое такое, чего нет», — угрюмо говорит бандит. «Это как?» — «А вот так, фу-фу сквозь пальцы».
Они только что. Рассказали народу историю семнадцатилетней девки, которую её работодатель тире ёбарь послал завалить конкурента. Девка дело сделала, но случайную свидетельницу («не кричи, дура, у меня патроны кончились») упустила. Потому что ей пришлось идти в соседний подъезд, чтобы заказчик перезарядил пушку — сама она не умела. В итоге её. Закатали на двенадцать лет. Мужику дали условно. Теперь опера зациклились на вопросе, кто из двоих попадёт в ад, а я — на той свидетельнице. Что за баба? Зачем дала показания? По-хорошему она должна была. Получить пулю. А получила чудо, хотя и впустую. Я хочу сказать, чудо случилось с ней, но не для неё. И как были у бабы тупые башка и сердце, так и остались. Я бы не стал опознавать деваху. Когда с тобой случается чудо, на этот вызов нужно отвечать адекватно. Сделать что-нибудь милосердное. Спокойно, безнаказанно, в радостном приятии собственного идиотизма. Или она думает, теперь для неё пулю не отольют? Очень даже отольют, с опережением плана отольют. Если чудеса не пробивают, пуля — самое то.
Как-то я распизделся с супругой братца о всяком таком. И та сказала, что удивлена. Что я думаю о подобных вещах. А чего удивляться, если у человека мозги кислотой выжжены. Это здоровые мозги решают Реальные Вопросы — про бабло, выборы, воспитание детей, английский язык. А торчков тянет на этику. Один мой знакомый, до того, как подох, ходил по гостям и гнал. О проблеме теодицеи. Когда всем надоедало, его вместе со стулом разворачивали лицом к стене, и он всё равно не обламывался. Ещё часа два разговаривал со стеной. Но уже вполголоса. Соображал, что стена не глухая. До стены докрикиваться не надо.
«Какое-то идиотское покушение: ножом, на глазах у охраны. — Ага. Не перевелись ещё на Руси камикадзе». От восторга я едва не скатываюсь с дивана. Вот что бывает, когда. Представители крупного и среднего бизнеса начинают посещать культурные мероприятия. Мне хотелось узнать детали, я всматривался. В честные волчьи глаза спокойного опера. Но там было столько ножей, блестящих и уже заляпанных, столько отличных костюмов на бесформенных жирных телах, столько, в конце концов, холодного белого простора — а морги то были или выставочные залы современного искусства, кто разберёт, — что я сдался. Ну и ладно. Суд определит меру вины задержанного. Потом я, вероятно, задремал. И видел во сне багровые реки, дальние белые дороги и, посреди стихий, солидный дом. Моего поганца старшего брата. И даже — через стекло — смешную Сашину таксу, встревоженно метавшуюся по широкому подоконнику. Проснулся — на экране всё то же: приветливая улыбка закона, весёлые рассказы с убийствами. Или это уже стиральная машина так приветливо улыбается?
Или чьи-то зубы? Главный плюс телевидения в том, что оно. Не заставляет тебя напрягаться. Следишь ты за последовательностью событий или не следишь. Один чёрт. Потому что последовательности всё равно нет. А если и есть, то всем на неё насрать, самому телевизору — в первую очередь. Наоборот, включил агрегат — выключил голову. Почему и появилось такое слово как «тупить» в узком значении «смотреть телевизор».
Некоторые идиоты недовольны. Нужно быть идиотом вдвойне, чтобы сперва смотреть телевизор, а потом на него жаловаться.
К. Р.Искореняя чужие традиции повсюду, где увидит, Контора ревностно сохраняет собственные. Дважды в месяц, в нечётную пятницу, я еду (большое спасибо, что не на велосипеде) в некий лесочек Ленобласти и достаю из заветного дупла новые инструкции, на место которых помещаю очередной доклад. Эти инструкции и доклады можно писать не приходя в сознание и спокойненько отсылать по электронной почте. Воображать, что они кого-нибудь заинтересуют, — симптом клинической гордыни. Против люциферова греха ничего бы не имел, гоняй конторские чины по буеракам свои бумеры. Если моего красавца так подбрасывает посреди сухого и ясного сентября, что будет в октябре и далее по списку? Машина не повинна в существовании национальных государств, таможенных пошлин, преференций, мировых корпораций и битвы, которую корпорации ведут с монокультурными брендами. Я сам работаю на дело Глобализма без огонька и не позволю вымогать подвиги у бессловесного железа. Будь мы пожарные… бригада скорой помощи… участвуй в гонках — это имело бы смысл. А так? Боже правый, неужели Ты вторично сойдёшь на землю, только убедившись, что каждая деревня этой страны обеспечена: Большое Говейново — Макдональдсом, Малое — хотя бы ларьком с презервативами и американской символикой. А Контора мне: давай план! давай план! Ну и плевать. Сказали глобализировать — глобализирую. Из роно тоже на днях прислали цидульку: всемерно содействовать обеспечению сакрализации тра-та-та. В мирных формах, полезных для родины.
Добравшись до дупла и совершив положенные телодвижения, я какое-то время сижу на пеньке, разглядывая то мох и сучья под ногами, то мох и сучья на ближайших деревьях. Не стану уверять, что профессор сидит со мной рядом. Я ещё не спятил. Потусторонняя персона, сопровождающая мои мечты, не таскается за мной по пятам в буквальном смысле. Когда душа алчет чуда — это ещё не душевная болезнь. Впрочем, в последних циркулярах Конторы само наличие души приравнено к болезни. И в последних циркулярах роно! И в последних известиях! Вызывающих мучительную, бок о бок с рвотой, тоску по утраченному задолго до того, как мы родились.
Если бы в детстве я видел, допустим, человека, умевшего правильно кланяться, или хотя бы того, кто таких людей помнил, то и по сю пору в моем владении оставались бы и гипнотический образ (плывёт, милый, как стареющая любительская фотография, такой же невсамделишный и неопровержимый), и доказательство (сам видел! сам!) его пусть и пресечённого бытия. А в моих руках нет доказательств, моя память пожимает плечами в ответ на встревоженный запрос сердца. И тогда сердце стучится — тук-тук! — в дверцу к воображению.
Допущение, будто некий гражданин стал бы идеальным убийцей, додумайся он вовремя поступить на кафедру классической филологии, не безумнее всеобщей веры в то, что кофе без кофеина остаётся кофе, обезжиренное масло — маслом, признавшая гуманистические идеалы церковь — церковью. Но вещи этого мира распределены не по принципу возможно/невозможно, а допустимо/недопустимо. Слишком многое нельзя на Западе, слишком многое нельзя на Востоке; когда они наконец сойдутся на одном дебелом, окончательном НЕЛЬЗЯ, исчезнет последний зазор для свободы и поэзии — и чудес, между прочим, коль скоро существуют те, ради кого чудеса могли бы происходить. Но это вряд ли. Ведь обезжиренное масло безальтернативно не благодаря проискам фирм, разнообразно сколачивающих деньгу на диетах и долголетии, а просто потому, что за настоящее масло, за возможность его производить и жрать, на костёр никто не пойдёт. Я бы первый не пошёл.
Фу, фу, человечий дух! Эти мнимокиплинговские монологи (записывай да публикуй) — результат бесед с одной из училок (что она, кстати, у меня преподаёт?), энтузиасткой взволнованного любомудрия в стиле Льва Шестова. Сперва я думал, что она со мною заигрывает, но это оказалось всего лишь родством душ. От случая к случаю мы тихонько обсуждаем какие-то патологические книжки, геополитические расклады, место и значение смерти в современном мире. Эти поиски абсолюта (Мировой Дух, История, Противостояние Цивилизаций) скорее смешны, чем трогательны — взять хоть нашу уверенность в том, что цивилизации именно противостоят, — но рядом с отвратительным и смешное выглядит гордо.