Некоторое время ехали молча. Отец искал новую тему и, не найдя, взялся за самую острую и коварную: работу и дела сына. Сын же продолжал думать об отце в той же грустной и нежной тональности и вовсе не раздражался (что было уже абсолютным исключением из правил), когда отец вступил в его область и начал плести нечто несуразное, враждебное. А ведь обычно Сергей терпеть не мог неквалифицированных суждений, особенно у родственников и тем более у отца, который из какой-то вывернутой жажды общения говорил эти небезразличные Сергею вещи совсем уж просто так, даже нарочно говорил. И об этом Сергей подумал: зачем отец говорит нарочно? Ведь его всегда очень расстраивает, когда сын дерзит в ответ, а уж на эти речи Сергей всегда ему дерзит, как мальчишка. Главное, отец все это знает, умный ведь человек…
И одиночество еще пострашнее становилось Сергею понятно, когда он об этом думал. То есть за долгие годы отцу стало дорого по-своему сладкое чувство обиды: «А что я такого сказал? Вот никто меня не…» После этого отцу как бы можно было не думать о многом, снимать с себя ответственность и до тонкости вытренировывать свою слепоту.
Сергей обо всем этом думал, пока отец говорил ему спокойным голосом вещи, которые всегда раздражали сына и приводили к ссорам. Сын же думал, что эти всегдашние размолвки именно с отцом, а не с другими происходят лишь из близости и неравнодушия, из желания равенства. А с теми, кто тебе равнодушен, просто и легко лишь потому, что, обоснованно или нет, ставишь себя над ними — непонятное превосходство: им прощаешь. Вернее, не замечаешь. А отец им не ровня, вот его прощать надо. Это еще детский атавизм — желание равенства. Равенства тут и быть не может. Тут обратное равенство, другая зависимость — отца от сына, и всегда, пожалуй, именно эта зависимость и была. «И у меня с сыном так же, — думал Сергей, — и у меня…»
Они ехали лесом, и дорога была безветренной, тихой: казалось, теплый летний день, — и вдруг выехали на открытое пространство. Тут были поля, пахоты, раздолбанный проселок мелькнул у косого сарая, и тощая корова покосилась налитым дикостью глазом из кювета, дальше поля обрывались, шли луга и жидкий кустарник, который во все стороны трепал ветер, и больше ничего, даже встречных машин не было. Ветер расчистил горизонт, и странно четко глядел вдали синий лес, высотой с траву. Сергей лениво смотрел в окно и думал, что эта невыразительная пустошь необыкновенно близка и понятна ему. Какое-то ласковое, прохладное, успокоительное чувство поселилось в Сергее, когда взгляд его, не напрягаясь, скользил по этому ровному пространству и ему почти не на чем было задержаться. Взгляд был как бы тонкой, вдруг ожившей нитью, связавшей Сергея с природой, — две чашки весов, висящих на нити взгляда: он сам и пустошь — на одном уровне, в полном равновесии… И растрепанная ветром трава, и ржавая в траве лужица, и одинокая корявая сосенка на ней — все было мило Сергею. Взгляд все скользил, не цепляясь ни за что, — ему было просторно, это было сродни глубокому вздоху. Медленный, неразличимый переход оттенков зеленого, синего, серого, неуловимая, бледная красота пустоши входила в Сергея и наполняла некой грустной радостью, приятным сожалением неясно о чем. Именно эта прохладная красота казалась ему теперь самой подлинной. И еще недавно так не было, подумал он, еще недавно я мог сказать: какое скучное место!
И тут он как бы с удивлением вспомнил, что пять минут назад они миновали прекрасный сосновый бор, из тех, что любил писать Шишкин, а Сергей даже не заметил его, как раньше не замечал пустоши. На яркую красоту, подумал Сергей, на то как раз, что обычно подразумевают под красотой, нужно мало опыта и много сил, чтобы воспринимать ее. Он вспомнил резкие цвета юга, так восхищавшие его в свое время, — они показались ему неживыми, неподлинными, как бумажные цветы. «Я — северянин, — подумал он почти с гордостью. — Если я поеду куда-нибудь отдыхать, то в тундру… Непременно весной поеду в тундру!» — сказал он себе уже с возбуждением, бодро выпрямился в сиденье и покосился на отца.
Отец же, хотя перед тем привычно и бессознательно вел к тому, чтобы поссориться с сыном, вдруг обрадовался, что ссоры так и не произошло, и уже был благодарен сыну за это и любил его. Отцу приятно теперь было, что вот он сидит за рулем своей собственной машины, нажитой его трудом, хоть и маленькая, но не у каждого она есть, особенно нынче: нахальство как вздорожали, подумать только, «запорожец», такая-то карафашка, и то… И вот он за рулем своей машины, и рядом с ним сын, кто же скажет, что сын мало успел в свои годы. Я совсем еще мальчишка был в его годы, ни о чем таком не думал, а он такой уже талантливый человек, известен…
И видно было, как приятно ему слышать из всей фразы Сергея, обращенной к нему, слово «папа» и как ему хотелось, чтобы оно звучало чаще. «Вот и я жду, когда сын мне скажет „папа“, — думал Сергей, — вот и мне это необходимо…» Отец уже льстил сыну, и в этом еще раз было видно, как прекрасно он, в общем, знал, что сына раздражает и что сыну приятно. Потому что опять это были необязательные слова, которые принципиально не устраивали его сына, только теперь это были приятные сыну слова. Сын же понимал, что разговор ни в чем по механизму своему не переменился, но уже думал: что ж поделать, форма разговора у отца такая неудачная, а суть самая прекрасная — любовь.
Так они ехали по ветреному ясному пустырю, и лес синей низенькой щеточкой оставался на самом горизонте, когда шоссе стало забирать влево, лес стал приближаться, расти, тут и холмы появились, вверх-вниз пошла дорога. Потом начался длинный прямой подъем, и ничего не стало видно. Когда же взобрались, то оказались у железнодорожного переезда. Шлагбаум был поднят; будка глядела красным окном в сторону заката; рельсы, сходившиеся и исчезавшие вдали за поворотом, рисунком своим напоминали саблю: на острие мог показаться поезд, — и никого рядом не было. Ветер появился тут с новой силой и заметался по траве и кустам во все стороны, зашлепал по стеклам, как град пощечин… Этот переезд, нарушая ощущение времени, был длительным впечатлением. И Сергей смотрел теперь теми же глазами, какими увидел пустую платформу в начале их путешествия. За переездом они увидели лес совсем рядом, за лесом угадывалось начало пригородов.
Тогда, посмотрев поверх леса с тем чувством, что рождал в нем переезд, и открывшаяся с него картина, и метавшийся вокруг ветер, посмотрев печально и лениво, он увидел вдруг, как над лесом встает ни разу не виданное и такое знакомое, бесшумное клубастое кольцо на тоненьком сером стебельке и раскрывается, как бутон, и медленно ворочается в нем густой, как каша, огонь. Отец и не мог бы этого видеть, был прикован к дороге, и тогда сын, голосом, поразившим его самого тем странным спокойствием, от которого и родился страх, проговорил: «Война, отец».
Тут следовало бы резко затормозить, развернуться и мчаться назад, от города, за сыном и женой… Сергей представил себе, как едут и едут они вчетвером по пустым дорогам, все дальше и дальше от мертвого города… Но нет, ударная волна настигла бы их у этого переезда, они не успели бы развернуться. И машина бы полетела, как пылинка, и они в этой пылинке уже и ничего бы не чувствовали… Радиус действия… Разве что успели бы остановиться и выпрыгнуть, упасть лицом вниз в канаву за обочиной. Крутясь в воздухе, вспорхнула бы над ними их «декавешка», или, с неверной легкостью сохраняя ориентацию в пространстве, проплыла бы над ними будка с переезда, и лишь потом вылезли бы они из канавы в странную и пустую тишину, даже при свете рождавшую ощущение темноты уже вечной, уже как бы отсутствие сторон света… Но нет…
Это представление протекло в Сергее мгновенно и спокойно; в разное время оно случалось с ним неоднократно, теперь потеряло остроту, было привычно и не пугало. Оно было мучительно когда-то: тогда, во время продолжительных и не по своей воле разлук, означало гибель всего ему дорогого в далеком родном городе и его пустое и ненужное спасение. Теперь же, вдруг почувствовав край привычной лунки, выдолбленной мучительными когда-то представлениями, он легко скатывался в нее: удобно не задерживаясь в сознании, в один миг, перед ним проходило несколько картинок — и все… Они ехали в той же машине, по той же дороге дальше. Если бы он зафиксировал, остановил это представление в себе, то вряд ли что-либо поразило его в нем, кроме банальности, и самым сильным чувством было бы облегчение того рода, что ничего у нас на лбу не написано, и по крайней мере хоть некоторые глупости не становятся видными и не приходится краснеть за них… Но машина уже выезжала из леса, проскочив его непонятно быстро, потому что по ощущению, возникшему из того, как долго синел он на горизонте и как долго они к нему подъезжали, лес должен был быть значительно бесконечней… А они оказались уже у развилки, около поста ГАИ, и, свернув еще раз налево, стали въезжать в пригород.
Отец, как всегда сжавшись, уничтожившись, миновал ГАИ и, когда красные мотоциклы, пасшиеся у обочины, остались за спиной, воспрянул, выпрямился, стал неестественно молодцеват, обругал гаишников и, попав в свою, тоже привычную, совсем уже беззубую от частого употребления лунку, продолжал говорить о них в повышенном тоне, требовавшем сочувствия и осуждения со стороны сына; сын легко и охотно соглашался и поддакивал, благо предмет разговора был ему безразличен. Отец же снова стал благодарен сыну, отец косился уважительным, как бы оценивающим взглядом на сына, словно еще и еще раз с удовольствием отмечая, что его высокая оценка нисколько не завышена, а скорее занижена… Сын видел в зеркало, как посматривал на него отец, и делал безразличное лицо, важнел.
— Ты уже седеешь… — говорил отец (эта фраза всегда означала окончательный мир и признательность и неведомо почему всегда была приятна сыну).
— Да, — небрежно говорил сын, — уже давно.
И в этот свой приезд Сергей, как и прежде, ничего не успел, с особой силой ощутив бессмысленность и ненужность тех якобы дел, что привели его в город. Весь день он носился с места на место, кого-то заставал, кого-то не заставал, с кем-то встречался лишь для того, чтобы назначить следующую встречу, тоже ненужную, и вдруг осознал себя, как бы вдруг обнаружил в длинной узкой комнате почти без мебели, среди незнакомых людей. За окном было темно, Сергею давно уже пора бы было вернуться на дачу, жена там нервничает и злится, и он тут совершенно ни к чему… Три милые незнакомые девушки сидят на полу на каких-то циновках, поджав выразительные свои ноги; незнакомый длинный парень торкает пальцем в клавиши магнитофона; еще один парень, хозяин, этот-то хоть знаком — однокашник, не видел его лет сто и, надо же, сегодня встретил, — он бродит по комнате и то гасит свет, и тогда остается гореть лишь зеленый магнитофонный глазок, то снова зажигает, и все жмурятся растерянно и кажутся неестественно бледными; и единственная бутылка водки выпита; и папиросы кончились… А Сергей сидит в своем углу на стопке книг в непонятной тоске, и никак не стронуться ему с места, хотя давно уже пора ехать на дачу, сидит — словно ждет чего-то. Его тоска стыдновата и сладковата и напоминает что-то — неясно что, как на первых школьных вечеринках с девушками. Одиноко — и не уйти. Хозяин снова зажег свет и извлек откуда-то воздушный пистолет. Началась стрельба по мишени — мишенью была обложка немецкого журнала — на обложке был динозавр. Сергей вдруг увлекся необыкновенно, с детским возбуждением вырывал пистолет: «Дайте мне! Дайте мне! — и потом все никак не мог отдать следующему: — Еще один выстрел! Еще один!» — «Вот, — смеялся приятель, — так и со мной было… Как достал этот пистолет — так и стреляю с утра до вечера, до полного маразма. Все время на это уходит. Хоть бы забрал его у меня кто». — «Отдай мне», — с детским жаром сказал Сергей. Приятель тут же стал отказываться. «Ну отдай… — не отставал Сергей. — Ну на время. Я верну… На несколько дней — и я верну… Ты же все равно собирался ко мне на дачу — вот и заберешь…» Наконец приятель словно устал, холодно и высоко подняв брови, согласился. Сергей, тут же схватив игрушку, ушел, едва попрощавшись.
Приехав на дачу, он не показал пистолет жене — лег спать.
А наутро, скрыв его под полой, пронес к себе наверх. Сергей долго любовался им, потом с удовольствием переломил ствол, ощущая сопротивление пружины взвода и прохладу стали, вложил туда свинцовую пульку и выстрелил в стоявшую на полу ржавую банку. Попал. Сергей долго расстреливал баночки, расставленные на случай дождя. Баночки бренчали и подпрыгивали, пульки отскакивали в разные стороны. Сергей ставил баночку на баночку и наверх еще баночку — баночки раскатывались по полу.
Тихо подкралась жена, привлеченная непонятными звуками. Удивилась. Постреляли вдвоем.
Сергей ползал по полу, собирая пульки. Они все закатывались и исчезали. С каждым разом их становилось все меньше.
Так прошел день.
На следующий день, постреляв еще немного с утра, Сергей смог найти лишь одну. Выстрелил ею — не осталось ни одной.
Сергей спускался вниз, бессмысленно бродил по саду. Снова поднимался к себе наверх, снова доставал пистолет и долго разглядывал его, поглаживая тускнеющую вороненую поверхность. Устремив взгляд в северное окно, задумчиво подносил пистолет к виску. Ствол сразу находил свое место, попадая в некую ямку, словно для него созданную. «У каждого мужчины, — вдруг вспомнил он смешные слова их взводного, — есть в плече природная ямка для приклада». Хмыкнув, Сергей опускал пистолет, ощущал еще некоторую секунду на виске холодный кружок. Сергей переломил ствол — зарядил пистолет без пульки. Снова поднес к виску и медленно спустил курок. Раздался пустой хлопок, и Сергей ощутил небольшую боль. «Игрушка, — тупо подумал Сергей, вертя перед собой пистолет и оглядывая его с удивлением и недоверием. — Игрушечный пистолет… И игрушечный мой висок. — Взгляд скользнул на стопку чистой бумаги. — И игрушечный мой стол. — Сергей посмотрел вверх, на крышу: — И игрушечный дом». Оттуда, сверху, упал паук и закачался перед носом, прыгая вверх-вниз. «Игрушечный паук», — сказал Сергей вслух.
Сергей встал и долго бродил с пистолетом, висевшим в расслабленной руке, по своему этажу. Он засунул пистолет под кучу тряпья в углу, взглянул на эту кучу как бы с удовлетворением и тут же совершенно о нем забыл.
К удивлению жены, Сергей вдруг стал тих и ровен. Он бродил по дому в необычной рассеянности и на вопросы отвечал не сразу, словно приходил на зов издалека. Натыкаясь на что-нибудь, он уже не злился, а растерянно и виновато улыбался. Его мучило многообразие замыслов, и он никак не мог решить, что чему для начала предпочесть и за что взяться. И если он усилием заставлял себя останавливаться на чем-то одном, произвольно взятом, то опять он не знал, с чего начать, слишком много вставало перед глазами, слишком его распирало — так получилось, что все его мучительное безделье вдруг оказалось чрезвычайной полнотой. Временами он отвлекался и тогда начинал испытывать нежность ко всему, начинал жить. Эта радость передавалась жене, и они становились тогда необыкновенно признательны друг другу.
Когда он наконец сел за стол, была суббота, дело клонилось к вечеру. Это вышло неудачно, потому что в субботу приезжали родственники, на воскресенье. Его уже лихорадило, мысли толпились, отчаиваясь избрать последовательность, он решался наконец, бросался, как в холодную воду, — и тогда оказывалось, что хаоса не было, хаос обращался мощностью, все становилось вызревшим, необходимым и единственным, и он плыл, плыл… когда что-то заставило его взглянуть в окно, и он увидел, что по дорожке идут улыбающиеся родственники. Он посмотрел на них, не узнавая, словно бы оставаясь для них невидимым, но они его уже видели и махали руками. Когда он услышал внизу всплескивания и восклицания и ему надо было бы тоже стоять сейчас в дверях и приветствовать, мысли его стали разъезжаться, стройность их покинула. Какое-то мгновение он пытался насиловать их: сдержать, не отпустить, — но они разъезжались. Он ощутил это физически, как в мозгу, в его коробке, расползается мысль… и, больше не пытаясь что-либо восстановить, поспешно спустился вниз. Он стоял в дверях, ласково и тихо всем улыбаясь, пока родственники разгружались в сенях от всех своих кульков и свертков и обменивались с ним и его женой какими-то не совсем ясными и слишком радостными восклицаниями. «Ну, как работается?» — только и разобрал он. Это был тесть, кто сказал ему такое. Сергей усмехнулся: «Ничего…» Однако усмешка его была лишена яда, он теперь не злился — и это тоже было последствием его бездеятельной полосы, когда он убедил себя в том, что никакой исключительностью ни перед кем не обладает, и занятие его такое же, как все другие, и делать из него культ не пристало. К тому же его не покидало ощущение, что теперь-то он начал и продолжает, сколько его ни прерывай, что дело уже пошло. В общем, все было ничего, хотя физически он чувствовал себя неважно: бил озноб, болела поясница — неутоленное желание. Ну что ж, они-то не виноваты, все равно приехали бы — он забыл… Разгрузившись, они прошли в дом.
Сергей беседовал с тестем на фенологические и политические темы, заваривал чай («Как это ты умеешь так замечательно заваривать!» — восторгалась теща), оказывал внимание: долг гостеприимства — он его выполнял. Тут была путаница, кто гость, кто хозяин: хозяева дома приехали как гости, и он, гостивший в их доме, принимал их сейчас как хозяин. То ли поэтому, то ли потому, что отношения были родственными, но не кровными, жизнь в доме превращалась в громоздкий и уродливый ритуал.
Чаепитие заняло всю оставшуюся субботу. Все подливали друг другу, передавали друг другу тарелочки и ложечки, вот это печеньице или вот эту конфетку, время от времени кто-нибудь уносил чайник, чтобы долить его и чтобы чай был горячий, и это было недолгой передышкой, привалом, а потом все начиналось с новой силой. Еще больше становилось непонятным, кто у кого гость. Но тут, к счастью, и пора было спать.