Он помолчал, разглядывая зал и сохранявшего полную неподвижность директора ЧЛЗ – вернее, уже бывшего директора бывшего ЧЛЗ. Потом, спохватившись, добавил:
– А что сорвали задание партии… Тихо-тихо, я не по персоналиям, я про всех нас – сорвали, это факт, так? Так. Ну вот. Тут уже не нам решать, кто виноват, кто прав с партийной точки зрения. Мы производственники всего лишь, а для этого есть партийные и государственные органы, правильно я понимаю, товарищи?
Хисматуллин из парткома объединения мрачно кивнул, а Маетнов из горкома что-то обеспокоенно пробормотал техническому в плечо. Технический коротко ответил, снова оглядел зал, обойдя взглядом руководство ЧЛЗ и особенно Вазыха, развел руками, свел их обратно, потер, будто обмывая, и подытожил:
– Так что у меня все. За работу, товарищи.
После пятисекундной паузы по залу метелкой проехал шепоток: товарищи уточняли друг у друга, точно ли все кончилось. Уточняли не зря – самые торопливые едва заскрежетали стульями, когда Хисматуллин, дотянувшись карандашом до графина, звонко тюкнул пару раз и зычно сообщил:
– Членов бюро попрошу остаться на внеочередное заседание парткома.
– Где пройдет? – спросил Кошара со вздохом, и Хисматуллин принялся объяснять, что прямо здесь и остальные члены бюро уже оповещены и должны подтянуться.
Вазых, потупившийся, как и все, когда мимо размеренно прошагал директор ЧЛЗ, попытался понять, что он чувствует в новом качестве – безработного, из-под которого выдернули кресло вместе с заводом. Понял, что ничего не чувствует, и, немного удивляясь себе, направился к двери, в которую уже тревожно заглядывал Виталий. Вот ведь амбал безмозглый, подумал Вазых почти весело, мало с утра ему талдычили: «Уйди отсюда, на глаза никому не кажись, если спросят, на меня все вали». А он все: «Да не, да не», да еще и у дверей дежурил, курант кремлевский. Сейчас снова начнет ныть, теперь уже техническому с Федоровым, что это он в лесу самый слабый, его, мол, и казните. Подойти да по тупой светлой башке дать разок, если дотянуться смогу.
Не смог. Хисматуллин окликнул:
– Вазых Насихович, вы останьтесь, пожалуйста.
– Так я же не в бюро, – удивился Вазых, рассеянно наблюдая, как Федоров, жестом отстранив Виталия, проходит было мимо него, потом что-то брезгливо говорит и шагает дальше, где маячит Юра, – и ему тоже говорит что-то резкое, и Юра, недоверчиво посмотрев на Вазыха, поспешно уходит вслед за Федоровым. А Виталий так и стоит, растопырив глаза в область невидимого и, наверное, несуществующего подоконника.
И тут Вазых сам застыл глазами вниз, как будто увидел тот же несуществующий подоконник. Он понял, зачем его просят остаться и почему у Хисматуллина такой ласковый и чужой голос.
Час спустя он вышел из ворот седьмой проходной и, поскрипывая полегшим с начала смены снегом, зашагал к остановке, к которой очень кстати подходил трамвай до сорок восьмого комплекса. Переодеваться не потребовалось – совещание открылось утром, так что Вазых под дубленкой так и был в пиджаке и при галстуке, в которых выехал из дома. Пришлось обойтись без переодевания и на стройке – просто не во что. До сих пор он приезжал на стройку комиссарить и командовать. Сегодня прибыл с тем же намерением, так сказать, для прощального поцелуя, но поцелуй затянулся и заиграл различными красками, которыми маляры нахалтурили на втором этаже. Вазых заставил все переделать, мимолетно удивляясь собственному спокойствию, и даже показал пример, от которого слегка пострадали правый сапог и рукав дубленки, а рубашка и полпиджака вымокли насквозь. Спохватился он, когда совсем стемнело и работяги начали канючить все более свирепым тоном. Вазых, щурясь от красочной вони и головной боли, вполне искренне поблагодарил их, последний раз осмотрел стены второго этажа, гладкие и лоснящиеся, решил, что пусть не на века, но на несколько лет он незаметную память о себе оставил. Обошел вокруг садика и пошел домой – все так же спокойно.
Домой идти не хотелось. Хотелось орать в темное небо, или нажраться в сопли, или убить сначала технического, потом Федорова, потом Хисматуллина, потом Соловьева с Епифановым. Или всё и всех сразу. Но последний пункт относился к невыполнимым, а без него выходило несолидно. К тому же одному нажираться было глупо, а подходящую компанию для сегодняшнего – да хоть завтрашнего и послезавтрашнего – вечера Вазых придумать не мог, как ни старался. Невозможно пить с теми, кого подвел, – особенно с Николаем Ильичом, да и всей распущенной по его, Вазыха, вине дирекцией ЧЛЗ. И нельзя пить с предателями. А предателями оказались почти все.
Кроме дирекции.
И кроме домашних, конечно.
Поэтому Вазых ехал домой.
Всю дорогу он продумывал, что и как сказать дома. Главное – не про строгач по партийной, этого касаться было совсем невозможно, даже краешком мысли. Все остальное терпелось – надо только найти слова полегче и понебрежней.
И вроде нашел, и сердце уже почти не болело, и ком в горле, скорее всего, накатался из холода, сырой рубахи и запаха краски, а вовсе не из тонких душевных причин. Вазых держался бы до последнего и последнего так и не случилось бы, кабы Турик был дома, а Лора не выступила бы настолько невпопад и настолько убийственно.
Вазых доел щи, поковырял принесенный с балкона винегрет – последний из оставшихся с Нового года салатов – и сказал почти небрежно:
– Я, Лор, пару недель дома посижу. Решил, пока такая неразбериха, отпуск взять.
– Уволили? – прошептала Лора и немедленно накрыла рот рукой.
– Почему уволили-то? – раздраженно спросил Вазых. – Наоборот, сказали, по административной части претензий нет. Просто, пока чугунолитейный несамостоятелен, обратно реорганизацию делают, будет единый литейный. Ну и отдельный главный энергетик не нужен, получается.
– И куда, значит? – спросила Лариса из-под руки.
Вазых сказал с отрепетированной легкостью:
– Да уж не пропаду. Пока с Туриком на лыжах походим хоть, ну и с тобой…
– А если не возьмут?
– Что значит – не возьмут? Уж спецы моего уровня всегда нужны. А не возьмут – значит ты кормить будешь. Прокормишь троих, а?
– Четверых, – сказала Лора и заплакала.
И стало легче. Так бывает, когда начинается уже полный кошмар. Теперь Вазых это знал. Хотя понял не сразу.
Сперва он успокоил Лору, приласкал и уложил спать. Потом намахнул все-таки коньячку – и тяжелая шершавая опока, весь день подхватывавшая его изнутри, чуть помягчела и раздалась. Потом он, не дождавшись Артура, полез в ванну.
И вот там, лежа по ноздри в горячей воде, крутившейся белыми хлорными вихорьками, понял.
Поспешно выдернул пробку, включил душ, чтобы погромче бил струями в поверхность воды, и горько неумело зарыдал, кривясь от боли в сдавленном горле, на особенно неудержимых всхлипах окунаясь в глухой бессмысленный вар и булькая: «За что?»
3. Пять звездочек
Прыщ был вообще ни разу не нужным. Остальное смотрелось ничего так или терпимо: щетинка чуть отросла и уже не кололась, а играла под ладонью, как мягкий стульчик на шарнире, тык туда, тык сюда, трещина на губе заросла, гаденький пух под носом заметен, лишь если присматриваться. Все равно рожа досадно детская и кругловатая – а теперь еще и прыщ выскочил. Ладно хоть не в стратегическом месте, а под челюстью, где шарф трет. Зато алый и могучий. И ноет почти как больной зуб. И не выдавишь ведь – только хуже будет.
Жаль, что от выдавленных прыщей позорные отметины остаются, а не суровые шрамы. Моей морде очень не хватало чего-нибудь сурового – сросшихся бровей, крючковатого носа или солидного шрама. Не то чтобы не хватало – я давно научился ценить эластичность своей кожи: до сих пор ведь ни разу не лопнула нигде, откликаясь на самые лютые перекруты и отбивки лишь фингалами да ссадинами. Но чуть-чуть мужественности салажьей харе шрамчик, наверное, добавил бы.
Другие пацаны умели стряпать солидную пачу: хмурились, щурились, кривили рот или играли желваками. А у меня щеки круглые, нос утиный и, как мамка говорит, губки бантиком. Стряпание любой пачи дает исключительно гномика Васю из мультика. И чем свирепей я пытаюсь казаться, тем смешнее выходит мультик. Проверено – и на зеркале, и на пацанах.
В нормальной жизни это вроде не мешало, в минуты суровых испытаний тоже – рост помогал и форма, которую сразу оценивал каждый, кто умел оценивать. Я снял рубашку и повертелся перед зеркалом, напрягая трапеции, трицепс и кубики пресса, потом беззвучно провел в зеркало серию левая-левая-правая-левая. Костяшки вот выглядели солидно, но как раз на них Танька ругалась. Не понимает ничего в мужской красоте, балда. Пусть, значит, прыщом любуется. Если, конечно, трапецией не заинтересуется. Или кубиками.
Кубики и что-то там ниже, как всегда, застыли и натянулись от такого предположения. Я уперся ладонями в раковину и нервно засмеялся. Зря, конечно: сразу перекосился, ослаб и сел на край ванны – потому что вспомнил лифт, нож и капитана Хамадишина.
Кубики и что-то там ниже, как всегда, застыли и натянулись от такого предположения. Я уперся ладонями в раковину и нервно засмеялся. Зря, конечно: сразу перекосился, ослаб и сел на край ванны – потому что вспомнил лифт, нож и капитана Хамадишина.
Я понимал, что все правильно сделал – вернее, не все, и не понимал, а сто раз себе объяснил и ни разу толком не смог этому возразить. Значит, совесть должна быть спокойной, сердце легким, легкое полным, а голова веселой. А не получалось. На людях-то туда-сюда, а если в одиночку веселиться начинал, сразу сволочь какая-то одной корявой рукой брала за морду, другой за сердце и шептала прямо в голову, промеж полушарий: вот ты смеешься, а капитана Хамадишина черви едят. Из-за тебя. Я пытался этой сволочи возражать, что в такой стуже червей не бывает и что даже если и есть специальные морозоустойчивые черви, выжившие при минус тридцати, то пусть они лучше мента-убийцу жрут, чем кого-то, кого бы он успел убить, если бы не я. Всех, кто пытается пацанов – ну или девчонок, не важно, – бить и убивать, должны жрать черви.
А сам-то ты не бил пацанов, что ли? – спрашивала та же сволочь иногда. А я ведь бил, не раз – позавчера, например. Но это было не в счет, по чеснаку если. Я для самозащиты, иначе Гетман меня проткнул бы на хрен – на радость морозоустойчивым червям. Да и какой он пацан, он старше меня в полтора раза, небось, и вообще.
Мне самому эти доводы казались не слишком убедительными, но, по крайней мере, отвлекали. Сейчас, например, реветь расхотелось. Захотелось морду себе набить, чтобы не улыбался так, дебил прыщавый. Вот интересно, считается избиением подростка, если сам себе морду набьешь?
Поразмышлять над этим я не успел. В дверь стукнули и слегка раздраженно спросили:
– Турик, выходишь, нет? Мне клей нужен.
– Да-да, уже, – сказал я, засуетился, накинул рубашку, сполоснул морду, закрыл воду, которая все это время, гудя, била из крана, и отперся.
Мимо меня тут же протиснулся к ванне деловитый батек. Он с утра побродил по комнатам, примериваясь к отошедшим и поцарапанным обоям, вытащил с антресолей связку рулонов, покрытых цементной пылью, и еще какие-то мешочки строительного вида, намешал в половом ведре обойный клей и теперь запаривал его, будто тесто, в ванне с горячей водой на дондышке.
Батек вообще будто с цепи сорвался на тему «Хозяин в доме»: второй день подстукивал молотком то там, то здесь, двигал шкафы, бродил с кисточками наперевес, подкрашивая косяки и подмасливая петли, починил старый пылесос, древний утюг и электрический будильник, зловеще громыхал на балконе и уже вынес к мусорке два мешка с разнообразным содержимым. Ладно хоть меня всерьез не припахивал – так, по мелочи.
В прихожей уже были расстелены газеты, поверх которых красиво разлеглись обои, три пары ножниц и рулетка. Вот это я понимаю, каникулы: батек по уши в клее, мамка на кухне, как всегда, а у меня свобода.
Мамка сидела на кухне все последние дни, даже если не готовила. И долгие беседы с батьком они там вели, а не перед теликом, как обычно. Вот и хорошо. Бар ведь как раз рядом с теликом, в той же стенке.
Я скользнул в зал, прислушался, убедился, что мамка стучит ножом на кухне, а батек в такт постукивает в ванной – очевидно, деревянными щипцами для белья, которые у нас служили мешалкой для всего, что отмывается, – и аккуратно открыл дверцу бара. Коньяк стоял между двумя непочатыми водками и вином с угрюмой этикеткой, которое родители хранили третий, кажется, год ради какого-нибудь совсем особого и все никак не наступавшего случая. Коньяка было меньше, чем мне запомнилось, – полбутылки примерно. Странно – это я столько вылакал, что ли? Не, не мог. Гости не приходили. Родители без гостей не пьют. В любом случае мне хватит, решил я и быстренько сунул бутылку под ремень, прикрыв рубашкой. Уже меньше таясь, вытащил из кармана приготовленную промокашку, сложил туда несколько шоколадных конфет из плоской коробки с верхней полки бара, прикрыл дверцу и отправился в свою комнату. Быстренько оделся, переложил бутылку в карман драповых штанов, конфеты – в другой, убедился, что нигде ничего не торчит, выскочил в прихожую, чуть не помяв раскинувшуюся там бумажную красоту, и крикнул, обуваясь:
– Пап, мам, я гулять!
– Надолго? – спросила мамка, чуть высунувшись из кухни.
– Как получится, – бодро сообщил я, стараясь не смотреть на мамку.
Лицо у нее припухло, веки и нос покраснели, и вообще она не очень хорошо выглядела. Может, потому, что, как и батек, третий день на улицу не совалась. Посоветовать им прогуляться, что ли, подумал я и тут же передумал. Еще согласятся, причем прямо сейчас, со мной, всей семьей с горочки кататься и снеговика лепить – и рухнул мой план. Как-нибудь потом.
– Давай-ка, чтобы не до ночи получилось, – скомандовала мамка. – И если замерзнешь – пулей домой.
– Да-да, конечно, – сказал я, торопливо застегивая телягу.
Мама поморщилась и сказала:
– Папа же хорошую куртку купил, модную и современную. Что ты как бич-то ходишь?
– Мам, ну все так ходят. А куртку порву еще, я ж на горку, – бойко соврал я и щелкнул замком.
Мамка вздохнула и спросила в спину:
– Папе помочь не хочешь? Надорвется ведь.
– Мам, ну я предлагал, – сказал я жалобно, обернулся и затоптался на месте, показывая всем видом, что мне жарко и душно, но если что, я готов остаться и радостно ползать по потолку, придерживая верхний край обоев.
Мамка махнула рукой и сказала:
– Беги уже.
И я побежал.
Наверное, надо было сперва позвонить – но я не стал, из конспирации и чтобы сюрприз был. Я ж и так знал, что Танька, раз сама не позвонила, дома сидит. Гулять она не любительница. А сидит одна, потому что отец в вечернюю, а мамка опять убежала к больной родственнице. Часов до одиннадцати как минимум.
Неправильно я знал. Таньки дома не оказалось. Я позвонил, постучал, вышел во двор, оглядел ее окна. Никто не выглядывал, занавески не шевелились, а для люстр еще светло было. Я оглядел двор. На детской площадке возились салажата, а нескольких совсем мелких карапузов, упакованных до состояния облопавшегося медом Винни-Пуха – мохнатого, коричневого и врастопырку, – мамаши вяло возили на саночках, то и дело останавливаясь для затяжных переговоров друг с другом.
Может, в магазин пошла, предположил я, обошел вокруг дома, заглянул в соседние дворы. Там царила та же щенячья гульба. Ренатика и его отряда храбрых пиздюков тоже не было. Ну и слава богу.
Подожду. Не домой же идти.
Я сидел, потихонечку мерз и расстраивался. Совсем ведь иначе все себе представлял.
Это я ночью придумал, совсем неожиданно. Лежал, не мог уснуть, слышал даже сквозь нахлобученную на голову подушку, как мамка с батьком опять бродят туда-сюда, щелкают выключателями, гремят посудой и разговаривают шепотом, разносящимся по квартире куда сильнее, чем обычный голос. Ну вам-то чего не спится, думал я тоскливо. У вас отлаженная жизнь, все тихо, спокойно и понятно на тыщу лет вперед. С понедельника до субботы днем работа, знакомая и нестрашная, вечером телевизор, в воскресенье пельмени, два раза в месяц прием гостей или, наоборот, поход в гости. С мая дача опять пойдет, с августа консервирование. И так всю жизнь, тихую, спокойную и честную. Ни экзаменов, ни злых ментов, ни мук совести.
А у меня ни фига не понятно. Ни увлечений, ни любви, ни дружбы настоящей. Серого убили, Шапка шлюха, Саня и остальные – ну, приятели, не больше. Музыка мне пофиг все-таки, читать не люблю, кино тоже не особо цепляет. Получается, что мне вообще ничего не нравится и вряд ли понравится – так что и ждать нечего. Хотя кто меня спрашивает, чего я там жду. Все равно случится – и не порадует.
В этом году экзамены, через два года поступать, а я и не знаю куда. Или не поступать – тогда работать, на конвейер, например, или помощником на литейку. Что-то совсем не прикалывает. Можно, конечно, в армию, но мамка давно предупредила, что не переживет этого, – не меня, конечно, предупреждала, а батька, но я слышал. С одной стороны, а что делать, с другой – жалко мамку, тем более что я в Афган проситься буду. Если уж армия, то настоящая, а не стройбат какой-нибудь.
Но это ладно, это еще дожить надо, аж четыре года. Для меня последние-то полгода длиннее всей предыдущей жизни вышли, а тут в восемь раз дольше. Я ж не выдержу. Днем еще туда-сюда, отвлечься можно: погулять, с пацанами побазарить, треньку себе устроить, помахаться, в конце концов, – а ночью такой возможности нет. Лежи, скрипи зубами и пытайся выскочить из закольцованного фильма, в котором ты выходишь из лифта, а там Хамадишин стоит и обратно тебя заталкивает – чтобы умереть.
Фильм мне крутили не каждую ночь, конечно, иначе я бы сдох давно, но частенько. И если уж начиналось, фиг из этого кольца выскочишь. Хоть рыдай, хоть подушку грызи, хоть что делай. Я даже фонарик отыскал, чтобы под одеялом читать, и книжку специально нашел поскучнее – «Белый дом: президенты и политика». Пару раз помогло, отрубился почти сразу, а потом все – перестал воспринимать: двадцать раз читаю про избрание Эйзенхауэра, а вижу лифт, Хамадишина да руки свои. Черные и скользкие.